Прыжок - Илья Бражнин 10 стр.


Вечером за стеной, в комнате Юлочки, различил он чьи-то твердые шаги и густой мужской голос. На минуту Григорий заинтересовался этим и, прислушиваясь, пытался разгадать, кому принадлежал голос, но, узнав говорок Джеги, он как-то снова потерял всякий интерес к окружающему и погрузился в тяжелое полудремотное раздумье.

С Джегой было тоже не совсем ладно. Историю с наводнением и катастрофу с новыми мастерскими он воспринял как личное несчастье, почти как пощечину.

Новые мастерские сильно пострадали от воды. Пришлось отложить открытие. Администрация разводила руками, инженеры покусывали губы, мастера досадливо чесали затылки, рабочие крыли по матушке все и вся. Новые мастерские вбирали в себя четыреста безработных; броня подростков предположена была в 70 человек. У Джеги была насчет заполнения брони договоренность с администрацией, завкомом и биржей труда: планы работы с молодым сырьем у него были готовы, и зарядка в башке на этот счет имелась. Теперь это отодвигаюсь далеко назад.

По рассказам, оборудование мастерских можно было бы отстоять, если бы заметили раньше надвигающуюся воду. Но кто-то где-то проморгал, и в результате, когда схватились снимать и спасать оборудование, было поздно. И, вздрагивая, Джега говорил себе: а что, если бы он задержался в этот день в коллективе еще на два-три часа, как часто с ним случалось? Он бы заметил прибыль воды, он бы поднял тревогу, и мастерские, наверно, отстояли бы. Но он спешил… ему, по крайней мере, казалось, что он спешил в этот день к ней, к Юлочке.

В первое утро после наводнения Джега не знал, куда девать себя. Хмурый, ни на кого не глядя, уселся он в коллективе за свой стол. Злоба и стыд жгли его. Он не поднимал головы от стола, и стул карался ему позорным столбом.

Следующие три дня были тяжелыми днями для Джеги. Хорошо, что работы с отъездом Нинки накопилось много. Зарывался в работу с головой, легче как-то становилось.

Легче ему было и с Юлочкой. В первую минуту, как услышал о мастерских, показалось ему, что конец: оставалось только махнуть рукой на домик с зеленым палисадником - в бешенстве так и решил. Но к вечеру злой и тяжелый приплелся к Юлочке. Она не расспрашивала. Она была в городе, обо всем знала и понимала, казалось, все. Оба молчали, только нежные ее ручки мимоходом касались волос Джеги с тихой лаской, да глаза жалостно и участливо смотрели на него, не отрываясь. Позже, прижимая его голову к груди своей, она сумела разгладить хмуро сведенные брови, теплым телом своим разогрела ледяную корку.

Подумал Джега, что вот и она мучится вместе с ним тем же, и ему стало легче, как если бы свой груз на двоих разложил. С этой минуты он перестал чувствовать в ней врага и виновника несчастья и дал себя убаюкать ее ласковым ручкам.

Назавтра в ее безмятежных глазах, в ее легкой улыбке, в льнущем теле ее он вдруг увидел другое. Она не страдала и не думала страдать, ей не было ни до кого и ни до чего дела. Она нежила и утешала его чисто по-женски - только потому, что это был именно он. Но раз он утешен - все в порядке, она снова смеялась, ласкалась и пела с нажимом цыганские романсы. Разбитые хибарки зеленецкие не шли в счет. И все-таки Джега не мог отыскать в себе злобы на Юлочку. Видел ее такую, какая она есть, и все же не мог питать к ней неприязни и перебороть этого не мог в себе, хоть и был всегда хозяином своих мыслей и дел. Первый раз оставил в себе неразрешенное и понес его по длинному пути рабочих дней как неизбежное. Так было с Юлочкой. С товарищами тоже как-то разладилось. Будто цепь, связывающая их в одно, где-то готова порваться. По виду-то, впрочем, как будто ничего и не случилось, а на самом деле холодком потянуло с той стороны, откуда исходило горячее дыхание дружбы и понимания. Впервые почуял он этот холодок, проходя однажды мимо шумливой ватаги ребят, стоящих на площадке клубной лестницы. Ребята расступились, пропуская его и громко здороваясь, но не налетели с грохотом, как бывало.

"Видно, больно я хмур" - решил Джега, чуя в то же время, что обманывает сам себя и что не в хмурости тут дело. А площадка неловко затихла, пока не исчезли в дверях широкие плечи Джеги. И сейчас же кто-то выпалил:

- Гришку Светлова открепляют от коллектива, да и из комсомола, кажись, вышибают, в райкоме слыхать.

- Ну-у! А за что же?

- За дела, видно, за хорошие.

А Джега, говорят, с Юлочкой, сестрой его, скрутился.

Кому пришло в голову слить вместе эти два события, никто не знал и, пожалуй, никто не заметил, который из них прибавил к первому второе. Случилось это само собой и вогнало почему-то ребят в неловкое смущение.

- Пошли, что ли! - рявкнул Васька Малаев, решительно вспарывая нависшее молчание, и семь пар ног застрекотали по лестнице.

IX

Лагерь залег в Лощинке меж двумя зелеными хребтами холмов. Палатки, как стадо белых коров с раздутыми боками, разметалось по лужайке. Целый день поливает их солнце крутым кипятком. Утром раненько из крайней палатки выскакивает Мишутка на мокрую росистую траву, и четкая барабанная трель подымает с земли полторы сотни отчаянных пионерских головенок.

Хлопают вразлет белые полотнища, и разноцветный разноголосый вихрь несется вниз по Лощинке.

Закипает речка всплесками, пеной, песней, визгом. Шарики голов катятся по водяному гладкому полю. Через полчаса мчится голоногая гвардия обратно в Лощинку, и подрагивающие на утреннем холодке голые спины теснятся вокруг золотоперых костров.

Позже растекаются пионерские стайки по оврагам, лесам и перелескам, карабкаются по лесистым холмам, перекликаются в зеленых лесных закутах. Вечерами вокруг костров сворачиваются живые кольца красногрудых ребят. Жадно поблескивают глазенки, жадно уши торчат над красными заворотами галстуков. Варят картошку, немудрую науку свою жучат, байки сказывают. А то затянут дружно и тоненько:

Есть на свете
Всюду дети,
Но таких, как мы, ребят, -
Нет в Берлине,
Нет в Пекине
Да и в Риме есть навряд.

Новый жизни мы фундамент,
Мы коммуны кирпичи.
Вейся выше, наше знамя,
Барабан стучи, стучи.

Нинка заодно с ними. Крутится по полям, в речке полощется, в лесные набеги рать пионерскую водит. Ее звонкий хохот стоит над елями и соснами. Только вечером, когда умирающие костры затянутся дымными чадрами, утихает Нинка. Сидит на краю лагеря с Женькой Печерской и молчит. Долго молчит, целую ночь промолчать может. Смотрит упорно вниз на дорогу.

Женька Печерская сидит-сидит да и спросит лениво:

- Сидим мы тут, Нинка, при дороге каждый вечер, будто ждем кого. Скажи, ждешь ты кого-нибудь?

Нинка откликается глухо:

- Никого я не жду, некому ко мне приезжать. Да и не надо мне никого.

Потянется Женька, засмеется.

- А я бы не прочь, чтобы ко мне приехали - Степка, например. Вдруг прискакал бы. Так-то я не ласковая, а тут, пожалуй, приласкала бы накрепко. Знаешь, Нинка, во мне что-то проснулось здесь, что раньше дрыхало где-то в глубине. И Степку-дурака вдруг жалко стало. В городе два года промотались вместе, ни разу не жалела, а тут вдруг на тебе.

- Чего же жалеть!? Человек работает, дело делает. Это нас надо жалеть. Сидим здесь, как гусыни, жиром наливаемся и млеем.

- А мне жаль. Не знаю чего, а жаль. И хотелось бы, чтобы он тут был. Никогда не хотелось, а теперь хочется. Вот мне сейчас в голову пришло. Я о нем не думала совсем в городе. Жил он, жила я. Бок-о-бок терлись, как два сухаря в одной обертке и… все.

- Как все, а дело?..

- Дело! Так, ведь, мы вместе не больше и не меньше делали, чем порознь. Дело от того, что мы сошлись, не выиграло и не проиграло.

Снялась Женька с места. Снова села. Схватила Нинку за руку.

- Ведь мы два года живем вместе, Нинка, а друг друга не рассмотрели. Поди, Степка не знает, какие у меня глаза. Да и я его не разглядела. Все некогда было как-то. Вот теперь только, когда первый раз за два года без дела осталась, об этом вспомнила.

Помолчала минуту и прибавила:

- И пожалела.

- Чего же жалеть-то?

Вскочила Женька с места.

- Жаль человека, Нинка. Человека не заметила. Знаешь, как в деревне бабы разомлевшие, бывает, ребенка заспят… так я заспала, - нет, заработала - человека.

- Заспать одно, а заработать другое.

- Нет, стой, Нинка, это тоже не ладно. Думаешь, больно хорошо будет, если мы друг друга все видеть не будем. Дело-то ведь для живых людей делается. А это похоже что-то на работу вслепую. Очертя голову только в омут бросаются, а мы ведь из омута выплываем на свет - нам глаза враспашку нужно держать.

Нинка отбросила окурок далеко в темную зелень травы. Тряхнула привычно головой:

- Темно что-то у тебя, Женька, получается. Омуты. "Человек"!.. Прямо Гришка Светлов, да и только. Того и гляди - на луну завоешь. Работала ты хорошо, как настоящая комсомолка. И молодец. Когда ты замуж вышла, испугалась я: думаю, пропала девка. Нет, вижу, ничего. Время идет, а ты не сдаешь в работе. Я было совсем поверила, что комсомолке можно замуж итти без боязни, и вдруг… Невеста-то с изъяном-таки оказалась. Так вот и все и все. Как спутались, кончено! Баста! Был человек - нет человека. Выкопает нору себе и самочке своей и деткам своим и сидит, лапу сосет. И уже как завели нору, так конец - все что ни на есть норовят они туда приволочь. Скоты!

- Почему же "скоты" обязательно? Разве нельзя и окрутиться я хорошим человеком остаться?

- Нет, нельзя: либо одно либо другое. Двум богам молиться - лоб разобьешь. Ежели работником хорошим останется, значит ни в башке ни в сердце места для жены не будет. Да и времени не будет; сама говоришь, что времени не было Степу рассмотреть. А если так, то к чему же жениться тогда? Ежели же семьянинкой хорошей будешь, муженька облизывать станешь, о домке заботиться, то где же работа будет? Голова ведь у человека одна и не резиновая. Уж ежели чем занята, то для другого никак места не остается. Надо сразу выбрать либо то либо другое, и для комсомольца выбор ясен. Комсомолец не должен, не имеет права задумываться, что выбрать. Ничего, кроме дела, дела, дела. Только так настоящий комсомолец может думать и может поступать. А если нет - значит он не комсомолец, а мразь зеленая.

Женька завозилась.

- Ну ладно, с загсом покончено, а как с тем, что до загса бывает? Вдруг полюбишь человека, что тогда? Окрутилась или нет, дело-то ведь не меняется. Сердце или голова там занята, все равно.

- Освободи!

Вскочила вдруг с камня Нинка, закричала:

- На чорта она сдалась, любовь проклятая! Коли завелась плесень - вытрави самой крепкой кислотой, чтобы и следа не осталось.

Шагала по мокрой траве и, кусая папиросный мундштук, бросала глухо, отрывисто:

- Любовь это, брат, похуже женитьбы. Женишься - развестись можно, а вот разведись с любовью, попробуй. И ведь как она человека портит, как портит! Из умного в одну минуту дурак выходит, а от работника одна слюна остается. Оглянуться не успеешь. Эту сорную траву с нашего поля надо рвать с корнем, без разбора, без жалости. В билете надо написать первым пунктом, черным по белу: "Комсомольцам любить строго воспрещается". Кто этого первого пункта не соблюл - вон: тому остальных все равно не соблюсти. И откуда она берется проклятая? Какой чорт эту заразу проклятую в наши края занес?

- Сама по воздуху принеслась. Теперь, брат, ау! Весь воздух заражен. Дохнешь - и готово.

Рванула со злостью Нинка:

- Тогда уж не дышать лучше! - и замолчала.

Хоть разговор и оборвался на этом, он имел однако весьма немаловажные последствия. Касались они главным образом Степы Печерского, и узнал он об этом дня через два после разговора в Лощине. Было это поздно вечером. Степа шел медленно, усталый до последней степени, с головой, разбухшей за день, точно жбан квасной.

Слаба она у него, голова-то. Частенько побаливает, да и весь-то Степа не ахти как крепко сколочен. Утром трудно встать. Сонливость одолевает, слабость тошнотворная. Не встал бы, кажись, а встать надо, да срочно. И встает через силу. В первую минуту как пьяного качнет, круги зеленые перед глазами. Потом ничего, обходится, на работе все забывается. Зато вечером голову хоть отвинчивай, - как свинцовая. Ввалится Степа в комнату и в кровать сразу. Полежит с полчасика, отдышится и отойдет. Перед степиной комнатой вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, карфагенское разрушение и все прочие библейские и исторические непорядки - сущие пустяки. Ни на каких древних развалинах никогда столько дряни набросано не было.

Оно и понятно. Он сам с утра убегает и когда попадает обратно к ночи - то измочален до крайности, и уже о приборке совсем не думается, а Женька… что ж, Женька - то же самое.

Медленно подымаясь к себе по лестнице, Степа спохватился вдруг, что в кармане его лежит письмо от Женьки. Получил он его еще с утра, а все времени за работой не очистилось прочесть - так и затаскал. Злосчастному письму суждено было пролежать непрочитанным в кармане Степаном еще полчаса. Но время его наконец приспело. Разведя примус и поставив чайник, притулился Степа у краешка стола, положив письмо на колбасные обрезки.

Писала Женька недлинно:

"Степка!

Будь друг, напиши мне срочно, знаешь ли ты, какого цвета у меня глаза. Коли не ответишь, пес, - полный развод.

Женька".

Поднял брови Степа, повертел письмо в руках. Задумался, потер лоб ладонью, прихмурился, начал что-то в уме прикидывать. Потом махнул рукой, взял огрызок карандаша и написал на уголке по привычке косо, как резолюции пишут:

"Не знаю" - и подписался:

"С. П."

Вздохнув, стал шарить Степа конверт и не без труда нашел его где-то под кроватью в плетеной корзине. Заклеил письмо и, покусывая горбушку французской булки, написал адрес.

Через день в тесной горенке Лявленского почтового отделения Женька рвала нетерпеливо обертку синего конверта. Впилась глазами в знакомые, тесно прильнувшие друг к другу буквы. Откинула назад сползшие на нос волосы.

- Не знает, вот скот! Ну и задам же я ему трепку здоровую!

- Кому это? - спросила Нинка, не отрываясь от полученной в почтовом отделении газеты.

- Да Степке же. Долго ждать ему не придется. Айда в город, Нинка, сейчас же! Три дня до конца отпуска осталось. Так все три дня напролет за чуб его и протаскаю. Да ты что истуканом стоишь? Что тебя пришибло?

Мотнула Нинка головой. Подняла тяжелый, хмурый взор на Женьку:

- Ничего. Ты вот о Степе, а в городе наводнение было, сто пятьдесят тысяч убытку.

Женька осеклась, вырвала газету.

Через четверть часа обе решили ехать в город первым же пароходом.

- Не ждут нас, поди, - говорила укладываясь Женька.

Женька ошиблась. Их ждали. Каждый день в час прихода лявленского парохода маячила на пристани высокая, худая фигура. Дни ложились на душу Григория горькой отравой, будто чирий вызревал на самом сердце. На руке выдавить чирий можно, а как его из сердца выдавишь? Гноится он внутри, кровь грязнит. Мутная и горячая растекается она по венам, ударяет в голову, и кружит тяжелым угаром.

Из жизни он как-то совсем выпал. С ребятами после больницы так и не сошелся, не мог в глаза смотреть. На службу не ходил, в коллектив тоже. Из коллектива раз повестка пришла, вырывали на бюро - не пошел. Будто скорлупа свалилась с него - все, чем жил последние пять лет, стало чужим и ненужным. Зато на смену скинутому подымалось со дна что-то упрямое, гордое и отчаянное.

Как это случилось, не знал, но надломленное внутри его вновь не срастется - это он чуял. Новую дорожку нашел, минутами облегчающую. Против страхкассы, куда ходил по бюллетеню деньги получать - грязный трактирчик "Лондон". Лень было искать более привлекательное место, чтобы залить пивом пылающую глотку. В "Лондоне" висел туман, не уступающий настоящему лондонскому, и, погружаясь в него, глушил в нем свою боль одичавший Гришка.

Но центром его жизненных интересов в эти дни все же была пароходная пристань.

Каждый приходящий пароход Гришка встречал, стоя у края пристани и впиваясь жадными глазами в пестреющую на палубе разношерстную толпу. Потом бежал к сходням и пропускал мимо себя длинные вереницы людей.

Однажды увидел он, наконец, клетчатую кепку и непокорную прядь волос, выбивающуюся из-под козырька. Дрогнули скулы и заплясали упрятанные в карманы руки. Хотел растолкать толпу, броситься вперед, закричать, забиться, но остался стоять на месте. Только в подгибающихся коленях дрожали тонкие напряженные жилки и глаза умоляюще, по-собачьи, смотрели прямо в хмурое нинкино лицо. Долго комкал в своей пляшущей ладони поданную Нинкой руку. Потом, идя рядом, молча смотрел на выпуклый верх нинкиной кепки, весь закипая безысходной и режущей тоской. Наконец, не вытерпел, тронул ее за рукав, скороговоркой выпалил:

- Нина, ты знаешь, Джега с Юлией поженились?

- Да ну!? - удивилась Печерская.

Нинка ничего не сказала, только кепку вниз на глаза дернула и быстрей вперед замахала. Пройдя две улицы, Нинка вдруг круто остановилась и скинула корзину на землю:

- Гришка, снеси ко мне!

А сама быстро-быстро зашатала к повороту в Овсяной переулок, где мелькнула высокая фигура без шапки. Нагнала Джегу в конце переулка, окликнула. Обернулся Джега, обрадовался:

- Нинка! Вот молодец!

Двинулся к ней навстречу, да вдруг остановился и смешался, будто вспомнил что-то. Нинка, летевшая бурей, тоже вдруг сбилась и осеклась. Пошли рядом.

- Ты что же вернулась раньше времени? Невтерпеж?

Нинка, не подымая головы, негромко попросила:

- Дай прикурить!

А когда закурила, спросила, бросая спичку:

- Говорят, ты с Юлкой окрутился?

Раза три шагнул Джега, прежде чем ответил:

- Да, брат. А что? Худо разве?

Нинка криво усмехнулась:

- Да нет. Чего же. Видно, крепко любишь.

Покачал головой. Плечи приподнял.

Нинка уперлась глазами в землю, вытянула пол-папиросы на затяжку, тихо обронила:

- Так разве же обязательно в загс тащить, коли уж и любишь? - и совсем тихо, с расстановкой, бледнея до зелени, прибавила:

- Я тоже тебя люблю, да не…

Подняла рывком голову, впилась в Джегу сверкающими глазами и горько выбросила:

- Я ведь думала, что ты комсомолец настоящий. Думала: "уж Джегу-то не своротить". Эх… А ты на живое мясцо набросился - сволочь, сволочь!

Повернулась круто и, вздрагивая плечами, почти побежала прочь.

В комнату к себе вошла Нинка, до макушки начиненная злобой. Гришка на корзинке сидел, на кровати, лениво позевывая, Мотька натягивал драный пиджачишко на свои острые плечи. Подушка носила еще отпечаток его большой и неряшливой головы.

- Эво, сама хозяюшка пожаловала, - приветствовал он влетевшую Нинку. - Да и здорово заряженная, кому-то, видать, влетит.

Нинка, не отвечая, прошла к окну и, сев на подоконник, повернулась к улице. Все замолчали. Нинка не замечала молчания. Гришку оно давило, как каменная гора, навалившаяся на плечи. Мотька наслаждался в предвкушении бури или хотя бы скандальчика. И он не ошибся. Нинка наконец повернулась и обвела горячими глазами обоих:

Назад Дальше