Наши знакомые - Юрий Герман 14 стр.


Санька Барабуха - парень с жирным, белым лицом, с вечно выпученными светло-голубыми глазами, с запинающейся речью и крупными влажными руками - был единственным и надежнейшим помощником Скворцова в том деле, которым Скворцов занимался профессионально, размеренно и даже педантично. Сам Барабуха, как правило, ночевал у своей "мамыньки", и комнатой его, впрочем как и душой, целиком владел Скворцов.

В комнате было уютно, чисто и всегда хорошо пахло. Скворцов любил духи. Спал он под легким шелковым одеялом гагачьего пуха, утром ходил в красивом халате, в меховых туфлях, сам варил себе кофе на спиртовке, ел из кузнецовских, розового фарфора тарелок, пил из старинной, червонного серебра стопки и на ночь растирал свое белое мускулистое тело девяностоградусным спиртом - для здоровья.

Забегая к Скворцову, Барабуха обычно ставил себе стул возле двери: ходить по пушистому ковру он не решался, да и Скворцов не настаивал, поддерживал соответствующую дистанцию между собой и Барабухой. Говорил он с Барабухой коротко и никогда ни о чем его не спрашивал.

Раза два в неделю, под вечер, в строго назначенное время, обычно в сумерки, когда рабочие и служащие идут по домам и улицы полны народу к Скворцову стучали. Он лениво подымался с дивана, на котором проводил все свое свободное время, и отпирал дверь.

Сначала велись ничего не значащие разговоры - о погоде, о ресторанах, о кинематографе. Говорил преимущественно гость, Скворцов слушал и глядел на гостя в упор наглыми своими глазами. Когда гость умолкал, Скворцов или говорил, что ему надо уходить (это значило, что гостю он не поверил, и коммерция не выйдет, расхлебывать кашу должен был Барабуха), или, извинившись, выходил на несколько минут.

Гость молча ждал.

Торговля шла обычно крупная - партиями: три дюжины часов-браслетов, двести граммов морфия, банка кокаина, набор оптики для фотокамер, полсотни самых модных галстуков, модные бусы - кульками, россыпью. Полученные деньги Скворцов дважды пересчитывал. Шелестел он валютой разных стран: были тут и доллары, и швейцарские франки, и фунты стерлингов, и кроны, и латы. Иногда в надушенной, уютной комнате слабо позвякивали золотые монеты. Скворцов не только ввозил, но и вывозил. "Работал" он серьезно, не на пропой души, а на будущее, делал себе капитал. Рано или поздно, думал он, все это - все эти Советы, комиссары, рабочие и крестьяне, - все это отменится. И опять, как раньше, как в том мире, где швартовался пароход, на котором он служил, - все станет на свои места. Умному, богатому будет отлично, а глупому, бедному, как и следует по справедливости, - плохо. Тогда он, Скворцов, вынет из своего тайника те немалые капиталы в верной и постоянной валюте, которые им будут скоплены. Тогда начнет он жизнь - только в свое удовольствие, ибо, предполагал Скворцов, жизнь человека есть одно лишь сплошное удовольствие, а все остальное - для дураков.

Он любил хорошо поесть, понимал толк в еде и никогда не отказывал себе ни в чем. Как девочка, он ел пирожное в кондитерских, пил шоколад, потом задумывался - не хочется ли ему солененького. И, прислушавшись к себе, проверив любовно и внимательно сам себя, съедал маринованный грибочек, маслинку, кусочек хорошо вымоченной селедочки. Сам, на керосинке, не доверяя никому, жарил себе к обеду куриную котлетку и съедал ее, читая происшествия в вечерней "Красной газете". Вновь тянуло его на сладкое, затем хотелось выпить бархатного пивка. Потом он лежал на диване, гладкий, хитрый, здоровенный, словно большой, рыжий, себе на уме, ленивый кот…

Его любили женщины. Он принадлежал к той породе мужчин, вся жизнь которых является как бы только скучной обязанностью, но такой обязанностью, без исправного выполнения которой не получишь самого главного - женщин. В холостой компании он был вял, рассказывал хоть и забавно, но невесело, бесконечно потягивался и скучал. Но стоило появиться женщине, и он совершенно менялся: в глазах его появлялся мягкий блеск, рассказы приобретали какую-то внутреннюю пружину, он подавал злые реплики и постепенно становился тем самым главным, на которого только и смотрит женщина. Положение самого главного вновь возбуждало его энергию, он начинал уже откровенно глумиться над кем-нибудь из товарищей, противопоставлял ему себя, выставляя хорошие его стороны жалкими, иронически похваливая его и, наоборот, подсмеиваясь над собой. Потом внезапно двумя-тремя не очень понятными, но почти горькими фразами он все запутывал и становился тем, кого провинциальные девушки с робостью и восторгом называют "странным". Точно все ему опротивело, он садился в угол, брал гитару, или газету, или книгу и играл или читал - все равно. Потом вдруг опять вмешивался, опять начинал подтрунивать и глумиться, потом дотрагивался как бы ненароком до плеча или до колена, или до руки женщины и, заметив ее испуг, тотчас же вежливо, но опять-таки с оттенком издевки извинялся, потом ни с того ни с сего брал фуражку и уходил домой или в "кабак", ни с кем не простившись, якобы потихоньку, но так, чтобы кто-нибудь увидел и бросился его догонять. Вся эта сложная, порой длительная игра держалась на убеждении Скворцова в том, что все женщины выдумщицы и мечтательницы, что происходит это из-за того, что голова их не занята делом, из-за того, что они скучают, из-за того, что жизнь их - один досуг, и досуг этот им некуда девать. Угадывая мечты интересующей его женщины, Скворцов двумя-тремя намеками превращал себя в того человека, который нужен был, по его мнению, именно этой женщине, а дальше предоставлял все случаю, не слишком заботясь об успехе затеянного предприятия, а лишь лениво подбрасывая дровец в начинающий разгораться костер. Он только разрешал, поощрял и чуть-чуть помогал женщинам выдумывать его, не выдавая себя раньше времени, никогда не отступая от намеченного и преследуя только одну цель: без боя, без войны, играючи, весело и легко, с блеском довести женщину до того состояния, в котором она не только просто сдается, а с нетерпением ждет, не только подчиняется, а сама проявляет инициативу, не только влюблена, но жалка и растеряна перед тем чувством, которое владеет ею. И тут ему надо было только заметить, подбодрить или просто сжалиться. Иногда он замечал, иногда не замечал. Случалось, что к тому времени, когда следовало заметить, он уже был занят и нарочно не замечал, а если и замечал, то совсем уж неохотно, почти случайно, с ленцою, как бы говоря: "Надоели вы мне все, да что с вами поделаешь". И женщина уходила от него в слезах, подавленная его ленивым хамством, его чудовищным бесстыдством, наглым, сытым и брезгливым выражением его светлых, сухих глаз.

Как все истинные распутники, он презирал женщин и в то же время не мог прожить без них и недели. Все они казались ему похожими друг на друга, все выглядели на одно лицо, и всех он именовал про себя одним именем - Мурка. Никогда он не был с ними искренним, никогда не сказал ни одной из них ласкового слова, а вспоминая ту или иную, вспоминал статьи, как старый жокей вспоминает лошадей, которыми брал когда-то призы.

Ему доставляло большое и искреннее удовольствие разрушать семьи, вторгаться между мужем и женой - и все же быть другом мужу, пить с ним, обнимать его и хвалить его жену такими словами, чтобы он вдруг растерянно подымал осоловелые от водки глаза и, бледнея, переспрашивал… Тогда Скворцов искусно сворачивал, а муж потом долго потирал лоб ладонью и недоуменно оглядывался на жену.

Он испытывал блаженство, стоя навытяжку перед механиком корабля в то время, как тот распекал его, глядя ему прямо в глаза и думая о том, что сию секунду он может рассказать ему, мужу, решительно все о его красивой, с родинкой над губой, жене, рассказать о том, как она ночевала у него, как он прогнал ее и как она опять пришла.

Эти его победы, этот его успех, эта его власть были единственным преимуществом над всеми, кого он знал, только этим он гордился, потому что ничем больше гордиться он не мог.

И он хвастался своими победами постоянно, рассказывал подробности и был до того бесстыден, что даже его ближайшие приятели - люди, достаточно привыкшие к таким рассказам, - кривились, сплевывали и требовали, чтобы он замолчал.

Он бережно и даже с предупредительностью относился ко всем своим прихотям, был опрятен, осторожен и, как подозревали некоторые, труслив.

Драки он затевал только тогда, когда перевес был явно на его стороне, и ставил себя сразу же в безопасное положение тем, что первый и обычно единственный из всех дерущихся схватывал в руки стул, или пивную кружку, или еще какое-нибудь орудие, которое предохраняло само по себе и с которым можно было чувствовать себя в безопасности.

Бил он всегда слабейших, хулиганил только там, где можно было хулиганить, а попав два раза под суд, и вовсе бросил это дело, довольствуясь лишь тем, что подолгу натравливал людей друг на друга или подзадоривал приятеля, подпаивая его и поддразнивая… Все это, - и темные делишки с чужими женами, и выманивание сувениров преимущественно из благородных металлов, и довольно звонкая пощечина, полученная им в моряцком клубе, и драка, в которой ему здорово досталось, - наконец привлекло внимание капитана, и кое-кого в порту, и секретаря пароходной партийной ячейки Квасова, с которым у Скворцова издавна сложились напряженные отношения…

Надо было, вернее, не столько надо, сколько приспело время, жениться. В торговом флоте лучше относятся к женатым - они основательнее, да и жена может недурно хозяйничать, штопать, стряпать, если ее, конечно, толком вышколить. Жена и ботинки начистит, рассуждал Скворцов, и постирает, и рубашку подкрахмалит лучше, чем в прачечной.

И разговоры прекратятся.

Он даже хмыкнул, представив себе, какое лицо сделается у Квасова, когда тот узнает, что Скворцов женился.

Но, хмыкнув, расстроился. Придется очень многое ломать: несмотря на то, что большинство женщин быстро разгадывало его и видело в нем и трусость, и скупость, и низость, и бедную его душу, несмотря даже на то, что надоевшим он сам злобно показывал, каков он есть, чтобы отвязались, - они продолжали любить его, выдуманного ими, продолжали думать о нем, звать его и плакать о том, что он уже не любит их…

Ох, нелегко ему еще будет от этих плакальщиц…

Ничего, справится!

И он стал всерьез думать об Антонине.

Когда зимой на похоронах Никодима Петровича Скворцов нес по лестнице на руках больную от горя Антонину, он первый раз в жизни почувствовал нежность и жалость.

В церкви, на кладбище, в извозчичьих санках он с удивлением и даже со злобой следил за собой, за тем, как, поглядывая сбоку на ее тонкий профиль, на загнутые кверху заиндевелые ресницы, на дрожащие от слез губы, он испытывал новые для себя чувства умиления и особой, праздничной гордости, похожей на ту, которая охватила его, когда он впервые вышел на улицу в настоящем флотском бушлате.

В санках, обнимая Антонину, чтобы она не упала на крутом повороте, щурясь от колкого снега, летящего в лицо из-под копыт рысака, Скворцов, обычно так бережно относившийся к самому себе, ни разу не подумал о том, что в своей легкой одежде может смертельно простудиться. Он был даже рад тому, что мерзнет для нее, что может из-за нее простудиться и, главное, что она замечает это.

Ему нравилось все в ней: и ее заплаканные огромные глаза, и ее дрожащие губы, и слезы, крупные и тяжелые, и белый вязаный платок, из-под которого выбивались заиндевелые волосы, и чистый ее лоб, и даже то, что она не могла ходить, - ему было приятно подниматься с ней по лестнице и чувствовать, как она обнимает его за шею и как доверчиво все ее легкое тело покоится на его руках.

Она была совсем не похожа на тех женщин, которых он знал, и это особенно трогало и возбуждало его. Сквозь юную угловатость и резкость ее движений он опытным глазом угадывал в ней будущую спокойную грацию, мягкость и простоту. В еще детском ее голосе он слышал чудесные нотки - глубокие, ласковые, душевные. В легкой и тоненькой ее фигуре он видел будущую совершенную гармонию, а главное - Антонина была молода, ее характер был еще далеко не завершен, его можно было лепить, как глину, придавая ему какие угодно формы…

Всю ночь после похорон Скворцов не спал, расхаживая в халате по комнате, и думал. Хотелось пить. Он согрел себе чаю, плеснул в чай коньяку, отхлебнул и вновь задумался. Печальная, милая, чистая, в платьице из застиранной шотландки, с косами вокруг головы, с дрожащим голосом, она рисовалась в его воображении так ясно и так полно, точно сидела перед ним на диване.

"Женюсь", - подумал он и усмехнулся. Даже мысль о браке показалась ему смешной.

Для того чтобы не думать больше о женитьбе, он попытался порассуждать с собой так, будто Антонина была одной из тех, жалких и совершенно ему принадлежащих женщин, которые в сумерках или ночью торопливо и осторожно приходили к нему… Порассуждать так он почему-то не смог, но зато ему стало жарко и тяжело забило в виски. Он уже больше не чувствовал ни умиления, ни гордости, ни жалости, ни нежности - он лишь представлял себе ее косы и тонкую смуглую шею, ее сухие, потрескавшиеся на морозе губы и слабые запястья ее рук. Образ ее, цельный и живой, вдруг расплылся, и он не мог собрать его больше в своем - воображении ничего трогательного не осталось в его памяти, он как бы все решительно забыл, кроме слабости, покорности и чистоты, кроме тонкой шеи и запястий ее рук, кроме какого-то ее слова, от которого все сильнее росла в нем сейчас холодная, расчетливая, привычная страсть.

Он лег на диван, подложил мускулистые татуированные руки под голову и принялся думать, как думал всегда в таких случаях: принялся пунктуально и точно вырабатывать план действий, стараясь предугадать все, вплоть до мельчайших деталей, ни в чем не ошибиться и ко всему быть готовым.

Но чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что здесь все гораздо сложнее, чем во всех иных случаях его жизни, что здесь все как-то совсем иначе и, пожалуй, совсем не похоже на все остальное, что здесь не обойтись ни точным планом, ни методом, хотя бы он и был выверен, ни подарками, ни вином, ни автомобилем, что, конечно, можно напоить и достичь многого, но далеко не всего, а может быть даже, ничего не достигнув, потерять одним неосторожным словом решительно все.

Ему хотелось, чтобы она его полюбила. Опытным взглядом он видел в ней, в девочке, все то, во что она могла развернуться. В ее глазах, где-то на самом дне их, уже зарождалась горячая нежность, еще восторженная, быть может смешная, но настоящая и искренняя. В ее губах уже появился тот особый изгиб - нервный, вероятно даже некрасивый, но такой, от какого в недалеком будущем начнут терять головы… Движения ее как будто бы слабых рук уже таили ту особую нежную силу, которую вызвать наружу могла только любовь. И все это с каждым днем развивалось, все это усиливалось, все это зрело, все это нисколько не скрывалось - оно было снаружи, как будто бы для всех, но на самом деле только для того, кого она полюбит…

За один день, да еще такой печальный, даже несмотря на болезнь Антонины, слезы, обморок, Скворцов все же успел заметить в ней спокойную и строгую сосредоточенность, какую-то точно бы сопротивляемость, мягкое, но неколебимое упорство…

"Жениться?" - уже нерешительно и вяло спросил он себя, но не ответил, а принялся раздеваться.

Наступало утро.

Положив руки под голову и морща лоб, он смотрел в окно и не видел ни узоров мороза на стекле, ни полуопущенной шторы, ни красного, холодного рассвета.

Он представлял себе Антонину женой, будто она рядом с ним, будто губы ее запеклись во сне, будто возле щеки ее плечо - слабое, беспомощное, покорное всегда…

Она будет хорошей женой, - он знал это. Он научит ее не вмешиваться в его дела, подчиняться ему, с толком вести дом….

Но будет ли она любить его?

Не веря сам в любовь, не зная ее и глумясь над нею, он все же был уверен в том, что для некоторых "психоватых" - так он называл их - отсутствие любви, так же как и существование ее, решает буквально все вопросы.

Внезапная злоба овладела им. Он повернулся на бок, натянул на голову одеяло и закрыл глаза, но тотчас же задохнулся, вскочил и сел в постели.

Ничего не изменилось в его жизни. По-прежнему он пил, по-прежнему Барабуха приводил к нему клиентов, по-прежнему он постукивал иногда в радужные стекла дворницкой…

Татьяна выходила к нему бледная, торопливая до суетливости, с широко открытыми жадными глазами. Он был с нею груб, разговаривал нарочито непонятными словами и называл ее "этуалью". Она покорно и молча сносила все, никогда не плакала, сидела на диване сжавшись и подробно рассказывала об Антонине все, что знала…

Скворцов зевал, потягивался…

15. А может быть, есть и другая жизнь?

Читать надоело.

Работы не было.

Иногда Антонина подолгу лежала в постели и смотрела на кафельную стену, либо в окно, либо в потолок. Думать не хотелось. Вставать тоже. Идти? Куда? Искать работу? Вот уже полгода она ищет работу.

Денег было так мало, что питалась она только пшенной кашей с подсолнечным маслом… По утрам пила кипяток с заварным хлебом.

Хотелось сладкого. Хотелось пойти в кинематограф. Хотелось нанять лодку и покататься часик - выехать на взморье, снять платье и задремать… Чтобы легонько стукались весла, чтобы лодка, подпрыгивала по волнам, чтобы дул ветерок. Хотелось моченых яблок, сушек с маком. Хотелось купить пробный флакончик духов. Хотелось отдать в починку туфли: на левой туфле отломался каблук. Каждый день она приколачивала его гвоздем, но гвозди не держались больше в каблуке; каблук весь искрошился внутри, а гвоздь колол пятку.

Очень хотелось соленого: от пшенной каши во рту всегда было пресно.

Очень хотелось, чтобы кто-нибудь приходил и спрашивал: "Ну, как?"

Но никто не приходил и не спрашивал, как ей живется. Она могла не вернуться домой - никто бы не побеспокоился. Она могла не есть два дня подряд. Она могла привести в свою комнату одного из тех, кто бродит по ночам и заглядывает в лицо женщинам пьяными и жадными глазами. Она могла купить водки и напиться - какое кому дело? Во дворе так же бы ныла мандолина, толстяк в подтяжках жрал бы консервы, наверху танцевали бы фокстрот…

Аркадий Осипович где-то далеко-далеко, да, может, его и не было никогда вовсе. Товарищ Гофман, наверное, все говорит по своему желтому большому телефону. В школе о ней забыли. Весной Рая Зверева уехала к тетке в Тверь. Антонина получила оттуда коротенькое письмо, приветливое, но совсем чужое: "Буду кончать здесь школу, - писала Рая, - теперь у меня есть отдельная комнатка, под окном растет смородина и крыжовник, с теткой я подружилась, она старенькая, но бодрая и веселая. Увидимся, наверное, не скоро".

В письме была фотография - Тверь с птичьего полета.

Каждый день Пюльканем справлялся о ее здоровье. Он вставил себе золотые зубы, купил коверкотовое пальто и портфель с двумя замками. Теперь она не отводила глаза, когда он смотрел на нее, - наоборот, ей доставляло удовольствие делать так, чтобы он, пугаясь блеска ее зрачков, молол вздор и убегал, ссылаясь на дела.

Часто заходил Скворцов.

Назад Дальше