"Вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня - стало быть, я не прав… Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь". Слова из письма пятьдесят пятого года поразительно напоминают реплику какого-то неприкаянного героя "Сентиментальных повестей".
Но самое страшное в третьей, послевоенной, судьбе Зощенко связано все-таки не с бытом, а с творчеством. Он по-прежнему много работает: записывает рассказы партизан, переводит, публикует фельетоны в "Крокодиле", сочиняет пьесы. Однако, прочитав уже после смерти писателя том, составленный главным образом из вещей "третьего Зощенко", К. Чуковский жестко, но справедливо заметил: "В последнее время стали появляться такие сборники его повестей и рассказов, словно их составители поставили себе коварную цель - убедить новое поколение читателей, что Зощенко был слабый и неумелый писатель. И они достигли этой цели: всякий, кто прочтет новый сборник, составленный из его наименее удачных вещей, непременно утратит интерес к его творчеству".
Глубину происшедших с писателем перемен, масштабы катастрофы хорошо демонстрирует сравнение трех рассказов на одну тему.
"Баня" 1924 года стала одним из текстов, принесших Зощенко славу. Великолепно схваченная бытовая ситуация, колоритные реплики ("А банщик говорит: "Мы, - говорит, - за дырками не приставлены. Не в театре, - говорит""), возникающий за частным случаем образ новой культуры ("Не царский, - говорю, - режим, шайками ляпать. Эгоизм, - говорю, - какой. Надо же, - говорю, - и другим помыться. Не в театре, - говорю") - делают рассказ эталоном ранней манеры Зощенко, где искусство сказа говорит само за себя и не нуждается в дополнительных моральных довесках-объяснениях.
Через одиннадцать лет появляется "Баня и люди" (1935), в отредактированном виде включенная в "Голубую книгу" под заглавием "Рассказ о банях и их посетителях". По-прежнему острый и колоритный анекдот, напоминающий о "Бане"-первой, изложен, однако, более стертым, сглаженным литературным языком, лишен культурологической перспективы, зато сопровождается скоротечной утешительной концовкой: вора моментально обнаруживают и арестовывают.
Рассказ "В бане" (1956) написан совершенно иной рукой. Благостные описания ("Обширное помещение предбанника культурно и даже не без красивости оформлено. На полу ковровые дорожки. На диванах чистые чехлы. У дверей - буфетная стойка с цветочным горшком"), приторная вымученная фабула (старик приходит в баню со свертком честно заработанных денег, накопленных в память о родительской нужде, одаривает ребенка шоколадкой), шаблонно-раскрашенный язык ("Вот именно, папаня! Где же тут мне мало-мало развернуться? Вот и хожу по предбаннику как зачумелый…"), готовая мораль-иллюстрация поговорки "не в деньгах счастье" - делают последнюю "Баню" классическим воплощением "теории бесконфликтности" - борьбы хорошего с еще лучшим.
"Баня"-третья сочинена, кажется, не писателем с уникальным чувством юмора и слова, а дюжинным "советским юмористом" по готовым шаблонам.
Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически-закономерной.
"Есть такая версия, - записывает А. Платонов для себя в начале тридцатых годов. - Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного "плаката"… Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них".
Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: "Всем лозунгам я верил до конца". Он стал настоящим "социалистическим реалистом" - не по социальному заказу, а по собственному выбору, - изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном).
Тем нагляднее оказался результат. На месте "оживленного плаката" все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.
"Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, - точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. - Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали, как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился.
Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия".
Поразителен и показателен контраст двух документов, двух писем в жанре "послания художника к тирану".
В 1930 году затравленный М. Булгаков обращается с письмом к советскому правительству (фактически - к Сталину). В августе 1946 года после постановления и ждановского доклада письмо вождю пишет и Зощенко.
"Я обращаюсь к правительству СССР со следующим письмом", - восклицает Булгаков.
"Дорогой Иосиф Виссарионович!" - по-домашнему начинает Зощенко.
"Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати", - открывает карты Поэт. И тут же признается, что он "мистический писатель", полный "глубокого скептицизма в отношении революционного процесса, происходящего в отсталой стране".
"Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений - с кем мне идти - с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого у меня никто не отнимет", - смиренно объясняется рассказчик.
"Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР, - диктует свои условия Булгаков. - Если же и то, что я написал, не убедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу советское правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя - я прошусь на должность рабочего сцены".
"Прошу мне поверить - я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если я и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой или низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас", - исповедуется Зощенко.
Суть дела здесь не в личной силе или слабости характера, а в разных способах поведения, жизнестроительства, производных от писательской поэтики.
Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда - образ Дома в "Белой гвардии", конфликт Преображенского и Шарикова в "Собачьем сердце", "слоистая" структура "Мастера и Маргариты".
Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах - тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том "новом мире оживленного плаката", о котором размышлял Платонов. "Молодые дикари" - определяла их с "булгаковской" позиции Н. Мандельштам. Отсюда - Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Севрюгов, "Антилопа-Гну" и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. "Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями".
Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в "Сентиментальных повестях") так похож на сдержанное рыдание.
Этой особой, уникальной позицией - уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в "лозунге" - вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы - и объясняется поведение Зощенко после катастрофы (как, впрочем, и до нее).
Когда его упрекали за участие в "позорной" книге о Беломорканале, он "пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера…"
"И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что "История одной перековки" не вышла?".
Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она "то ли монахиня, то ли блудница"), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть "пошляком" и "подонком литературы", потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей.
Из записей Зощенко 1958 года:
"При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли.
Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: "Широка страна моя родная" (история В. Лебедева-Кумача). Бабаевский.
Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств.
Видимо, в холодной войне - это необходимо государству".
Удивителен здесь даже не пафос оправдания государства, а сама мысль о нем. И в последних интимных дневниковых записях взгляд Зощенко прикован к государственной колеснице.
Между тем советской власти давно уже (или с самого начала?) были нужны не искренность, а лицемерие и притворство, не правда, а послушание, не слуги народа, а "автоматчики партии".
"Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории", - объяснял Зощенко жене бывшего собрата-серапиона.
"Умирать надо вовремя. Я опоздал", - скажет он за несколько дней до конца.
Михаил Михайлович Зощенко скончался 22 июля 1958 года.
Похороны превратились в последний зощенковский сюжет. О панихиде не сообщали, хотя людей на прощание в Дом писателя пришло много. У гроба один из писательских начальников напоминал об ошибках покойного. Похоронили Зощенко не на Литераторских мостках (не по чину) и не в дачном писательском поселке Комарово (где через несколько лет упокоится Ахматова), а в Сестрорецке, где он обычно жил в последние годы.
Через много лет на могиле поставили памятник. Какие-то "уважаемые граждане" его осквернили. Памятник восстановили.
На скамейке сидит задумчивый человек и смотрит куда-то вдаль. Может быть, вглядывается в тот пейзаж, которым заканчивается его злосчастная повесть.
"Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом".
Это выходят на улицы зощенковские герои.
Так и хочется спросить: солнце взошло или еще нет?
"Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало… Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения".
Игорь Сухих
Автобиографии
О себе, об идеологии и еще кое о чем
Отец мой художник, мать - актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко - дамский портной. В Мелитополе - акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть трудновато. Скажем, тоже - идеология… Требуется нынче от писателя идеология. Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно "точнее идеологически определяться".
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня "точная идеология", если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же - политически безнравственный.
Честное слово даю - не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет - не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти - вот моя "точная идеология".
Ну, а еще точней? Еще точней - пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И болыиевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я "в Бога не верю". Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
В 13-м году я поступил в университет. В 14-м поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, - поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу "Записки бывшего офицера", не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте - добровольцем в Красной Армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда - был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован - 6 раз,
к смерти приговорен - 1 раз,
ранен - 3 раза,
самоубийством кончал - 2 раза,
били меня - 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а "просто так" - не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе - я был бы еще летчиком.
Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы - "Разнотык" (не напечатал; может быть, напечатаю часть). Другая книга моя "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" - в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила - добрый человек - Зоя Гацкевич, другую, наверное, - Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского. Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.
А про Гучкова так и не знаю.
[Автобиография]
Я родился в Полтаве в 1895 году. Мой отец - художник. Из дворян.
В 1913 году я окончил классическую гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета.
Курса не кончил. В 1915 году пошел добровольцем на фронт. Был ранен и отравлен газами. Получил порок сердца. Чин имел штабс-капитана.
В 1918 году пошел добровольцем в Красную Армию.
В 1919 году вернулся в первобытное состояние.
В 1921 году занялся литературой.
Первый мой рассказ напечатан в 1921 году в "Петербургском альманахе".
Михаил Зощенко
Ленинград, 1924