Свет фонарика выхватывал страшные картины. Инженер со связанными руками стоял на коленях. Рядом ломик-фомка весь в крови. Дочка в крови с размозженной головой и рядом - утюг. Жена его на полу в одной рубашке, с подсвечником в руке. Серьги блеснули в ушах. Перстни на пальцах.
Старушка кухарка была убита на кухне тяжелым колуном.
Мы обходили дом тихо, безмолвно. Собака ползала за нами, скуля.
- Да пристрелите вы ее, мочи нет! - попросил Ваня, прижимая к груди маузер. Лицо его исказилось нестерпимой болью.
Никто не поднял оружия на несчастную собаку. Мы стояли потупив глаза, склонив головы, как виноватые. Не уберегли! Давно ведь знали, что директору грозили наши враги смертью, если будет он и впредь честно работать на Советскую власть. Предупреждал нас старший товарищ Климаков, чтобы мы за заводом присматривали. А нас вон куда понесло! Пугать пьяных плотовщиков на плотбище…
Обмануты. Опозорены. Жестокий стыд перед убитыми терзал нас.
- Политическая месть! - сказал красноармеец, гася фонарик. - Никаких следов грабежа.
- Вон и сапоги охотничьи, - указал Акимка, из худых ботинок которого текла вода, - вон и охотничье ружье на стене…
- Харчи все целы! - пробасил Савоськин, обследовавший кладовку. Окорока висят, гуси… Только вот спирту не вижу. У директора в кабинете всегда стоял бидончик. Берег пуще золота…
- Наверное, рассчитался за сплотку плотов этим спиртом.
- Похоже, - согласился Савоськин.
Так мы тянули время, не зная, что делать. После каждого слова наступало тяжкое молчание.
- Ты их не запомнила? Может, угадаешь, - спрашивал красноармеец девчурку, - какие они были?
- Страшные… - плакала девчонка.
- А все-таки я их найду, - скрипнул зубами Ваня, - вот святая истина, найду! - И он перекрестился маузером, крепко стукая себя по лбу. - По коням! - скомандовал он и выбежал на крыльцо.
Мы попрыгали в сани. Замешкался лишь Савоськин. Переваливаясь, спустился с крыльца. В руке он держал надкусанный соленый огурец.
- Добрые огурчики директорская Марья готовила, с чесночком, с хренком, с перчиком, со смородиновым листочком… Царствие ей небесное…
- Да ты что, дед, в такую минуту огурцы вдруг… - сказал красноармеец возмущенно.
- Вот то-то и оно - что за бандиты здесь были: злато-серебро не тронуто, а огурчики початы…
Савоськин натянул вожжи, и кони заплясали…
Оставив на месте преступления засаду, мы помчались в город.
- Давай! Давай! - поторапливал Ваня Савоськина.
Кони и без того рвались к дому. Вот переезд через железнодорожное полотно. Вот депо встречает нас вздохами паровозов. А вот и здание пересыльного пункта. В окнах свет и тени.
- Танцуют, вот черти! - восхитился красноармеец. - Мы пол-уезда успели обскакать… а тут по-прежнему гармошка пилит, ноги шаркают!
- Стой! - приказал Ваня, и Савоськин осадил перед освещенным подъездом. Возле парадного толпились барышни, затанцевавшиеся до упаду. Кавалеры давали им глотнуть снежку.
- За мной, ребята, последний вальс наш! - И мы побежали за Ваней.
Савоськин привязал коней у столбов с объявлениями и газетами и направился в кочегарку греться. Там у сторожа-истопника Глебыча всегда можно было достать стакан самогону и соленый огурец.
К нему в "преисподнюю" частенько забегали "погреться" все незадачливые кавалеры - катыховы, азовкины, заикины, злобствующая на нас шушера. Пока мы танцевали с лучшими барышнями города, они утешались самогоном. Набирались нахальства, чтобы перебить у нас последний вальс. Но дело кончалось тем, что они так и оставались в кочегарке, пели пьяные песни, а мы провожали лучших девчат города по домам…
Но на сей раз кавалеры из бывших были трезвыми. Влетев в зал, мы увидели наших барышень в их объятиях, услышали бравурные звуки краковяка.
Прищелкивая каблуками, по юнкерской привычке, в паре с Верой мчался черномазый Катыхов.
Подхватив Любочку, грузно топал Васька Андреев. Над пышной Катенькой склонял свою тонкую фигуру Заикин-младший. Шариком подпрыгивал толстенький Азовкин.
У потолка стояли облака пара. Со стен текло - словно камень вспотел, глядя на танцующих.
Золотой чуб гармониста потемнел и свернулся мочалкой, как в бане. Но пальцы его бегали по ладам, и нога неустанно отбивала такт.
Мы ворвались в двери, как ветер. Бычков сразу увидел нас, поднял голову, повертел осоловелыми глазами и, разглядев Ванину кожаную куртку, сжал мехи гармонии, и музыка прекратилась.
Все танцующие застыли, опустив руки.
- Последний вальс! - провозгласил Бычков.
Заслышав эти волшебные слова, вся кавалерская нечисть шарахнулась прочь от наших барышень и понеслась черными тенями в "преисподнюю". И в зале снова царили мы, пролетарские парни, с обветренными лицами, в худых сапогах, в одежде непраздничной, порванной в ночных тревогах и стычках.
Народ глядел на нас с каким-то смутным ожиданием. Барышни охорашивались, одергивая нарядные платья.
- "На сопках Маньчжурии", - хрипло объявил Бычков и, склонив голову, растянул мехи.
И под рыдающие звуки вальса двинулись мы в раздавшийся круг, оставив винтовки нетанцующим ребятам, как оруженосцам.
Властной рукой обнял Ваня тонкую талию Веры. Я тоже не постеснялся наложить лапу на белое платье моей барышни, печатая на нем пятерню. Последовал за нами и краснозвездный братишка, обняв пышную попову дочку. И вот уж несемся мы плавно и быстро, не чуя под собой ног, ознобленных в дороге.
Молча танцуем мы с Сонечкой, близко держась Вани и Веры. Румянец пробивается сквозь ее смуглые щеки. Желваки играют на его широких скулах. И доносятся до меня обрывки разговора.
- Значит, ликвидировали еще одну банду? - играя взглядом, спрашивает она.
- С корнем, - отвечает он, - начисто!
- Ты мной доволен?
- Еще бы!
Мелькают красные галифе, выпачканные мелом, постукивают каблуки сапог, вымазанных глиной, вьются вокруг них белые воланы платья.
- Ваня, мне душно, не жми так…
- Очень ты гибкая, как змея, боюсь, выскользнешь. - На скулах его пробегают желваки. На щеках ее вспыхивает румянец.
- Значит, Наденька - Симочке, Симочка - Любочке, Любочка тебе на ушко, а ты нам?
- Ну конечно… И вы помчались! Я на крыльцо выбегала… Платочком махала: "Вперед, герои"… Ты не заметил?
- Заметил, да поздно!
- Ой, Ваня, мне тесно, я как в железном корсете!
- А ты не вертись, подчиняйся одной воле. Иначе добра не будет!
Бледность покрывает Верины щеки. Краска проступает сквозь темные Ванины скулы.
- От тебя пахнет кровью и порохом… Я не могу больше, Ваня! Мне душно…
- Танцуй, наслаждайся последним вальсом!
Голова ее клонится к нему на плечо, ноги не поспевают за тактом вальса.
- Мне плохо, мне дурно…
- А в испорченный телефон ты сыграла недурно!
Она откидывается, отталкивая его ослабевшими руками. Но где там! Не оставляет барышню Ваня. Заслышав аккорды, подхватывает он Веру, кладет на грудь и, кружась, выносит из зала на лестницу. Прорывая круг любопытствующих, грохочет вниз по ступеням и, распахнув ногой дверь на улицу, бросается в сани.
- В Чека! - приказывает он кратко Савоськину и глушит девичий крик тулупом.
И больше никто, никогда не видел в нашем городе ни Вани, ни Веры. Говорили потом, что кто-то заметил его на бронепоезде "Память Азина", громившем белополяков. На то и похоже, много таких вот, в чем-либо оплошавших товарищей, просились за искуплением вины на фронт.
А что касается убийц красного директора, их задержали мы тут же, в кочегарке у Глебыча, где пили они спирт и закусывали солеными огурцами. По огурчику Марьиного засола и определил их мудрый Савоськин, забежавший в "преисподнюю" погреться.
Помню его страшный крик: "Вяжи их, братцы!" Помню отчаянную возню. Помню, как разрядил всю обойму в грудь краснозвездному братишке Котик Катыхов, и его искаженные злой усмешкой тонкие усики. Не забуду, как связанный Заикин, сын адвоката, кричал дико и непонятно, голосом выпи: "Алиби! Алиби!"
Ну, один всего не расскажешь, пусть подключатся другие, а я послушаю…
ДЕЛО СЕРАФИМА ЖЕРЕБЦОВА
В уком явился интересный тип. Кривой на правый глаз и хромой на левую ногу. Одет в потертые галифе и кожаную куртку, лопнувшую по швам. Лицо его то и дело подергивалось, и свежие шрамы на нем то краснели, то бледнели.
"Герой, - подумал я, - совсем на вид молод, а успел побывать на фронтах - экие отличия нахватал на гражданской войне!"
Он зашел к Потапычу и, закрыв дверь, накричал на нашего секретаря укома, как начальник какой-нибудь или как припадочный инвалид.
Он требовал немедленного заседания, а Потапыч обещал собрать укомовцев только завтра.
Помирились на том, что парень переждет одну ночку в укоме.
- Накорми и обогрей, - сказал мне Потапыч и добавил с усмешкой: - По персональному делу явился, орел!
Как только окончились занятия в укоме, я затопил камин, сдвинул столы поближе к теплу и указал герою самый лучший, для спанья покрытый сукном стол секретаря. Он улегся, положив под голову бобриковую кепку, а я пошел добывать картошку.
Зашел к одному дружку, к другому, к третьему и у каждого выманил по нескольку штук, и все под неизвестного героя. Обещал его рассказ про гражданскую войну. Приходите, мол, - будет что покушать, будет что и послушать. Покормим его печеной картошкой, а он нам такое порасскажет…
Заинтриговал ребят. Набрал картошки.
Когда вернулся, в печке уже нагорели угли. Загреб, положил картошку. Вскоре дух от нее пошел сильно приятный для комсомольского нутра. А герой лежит, закрыв глаза, и носом не ведет.
Что-то очень угрюм, неразговорчив. Удастся ли расшевелить его на что-нибудь интересное? А вдруг пустой номер? Вот сыграет он со мной шутку. Что я ребятам скажу? Зачем картошку собирал? У железнодорожных дружков не было - так они пообещались воблы притащить, прямо из депо явиться, после обтирки паровозов.
Эх, как хорошо поедать горячую картошечку, пожевывать воблочку да слушать-слушать про дела и случаи комсомольские…
Погляжу в сторону неизвестного. Молчит. Ладно, меня не замечает почему не обращает внимания на печеную картошку?
И только я это подумал - он вдруг, не открывая глаз, буркнул:
- Смотри, пригорит!
Ага, отозвался все-таки. Настроение у меня после этой реплики сразу улучшилось. Есть надежда - заговорит.
Постепенно, пока упекалась картошка, подходили наши ребята, всегдашние посетители вечеров на укомовских столах. Алешка Семечкин пришел и поставил на подоконник пузырек постного масла. Тарасыч явился с горбушкой хлеба. У Быляги оказалась в спичечном коробке соль.
Выгреб я картошку, высыпал на газету. Хороша, кругла, бока поджаристы. С хрустом будет. Все любуемся, а неизвестный герой даже не повернул носа.
Стал Алешка хлеб разламывать, на него тоже не глядя, а тот вдруг новую реплику:
- Зачем крошить, возьми вот нож!
Когда человек дает нож для хлеба - значит, просится в компанию.
- Давай с нами, - кивнул Тарасыч и стал делить картошку - выходило по две на брата, если учесть железнодорожников.
- Гм, - отозвался герой, - отведать, что ли, еще раз кушанья индейского…
- А ты что, был в Индии? - спросил Быляга, гордившийся своими путешествиями.
Вместо ответа герой быстро выбрал самую крупную картошину и засунул в рот, не посолив, не помаслив, не разломив.
От удивления мы перестали есть, дожидаясь, пока незнакомец прожует картошку, которую он заправил в рот целиком. Она оказалась чересчур горяча и велика, и он валял ее во рту, не в силах ни проглотить, ни выплюнуть. И мы не могли ничем помочь, а только морщились, смотря на его страшные гримасы.
Наконец проглотил. Все облегченно вздохнули.
- Речь идет об американских индейцах, - сказал гость Быляге, - вот у них-то и похитил Колумб то, что оказалось дороже золота.
И, указав жестом на аккуратную, кругленькую и румяную картофелину поменьше, парень тут же заправил и ее в рот. И заставил нас снова ждать, пока он корчит гримасы.
- Так что, ты был в Америке? - все еще не тронув своей картошки, спросил снова Быляга. - В Южной?
Парень отрицательно покачал головой.
- В Северной?
Парень мотнул утвердительно.
Мы переглянулись. Картошка застыла у каждого в руке.
- Да, - сказал, проглотив картофелину, наш удивительный гость, картошка - продукт Северной Америки, в Южной ей жарко, не растет. Оттуда, насколько я помню, вывезли маис, иначе кукурузу… Это тоже штука, я вам доложу! Если ее сварить в период молочно-восковой спелости в соленой воде… Да натереть солью, а потом маслом, вот так… - И, ухватив третью картошку, посыпал солью, полил постным маслом и снова отправил в свой рот, огнеупорный наверно…
Переждали мы и эту операцию. Когда он гримасничал, думали, обжегся, вся шкура на нёбе слезет, а ему хоть бы что - управился и с этой…
- А ведь были времена, - сказал он, разглядывая и подсчитывая глазами, сколько еще на нашу компанию осталось картофелин, - когда каждая картофелина ценилась на вес золота. Царица Екатерина, как известно, за мерку картошки платила французскому королю мерку золота… А мы берем сейчас ее запросто и в рот!
И он, подмигнув нам нахально зрячим глазом, заправил в рот четвертую, в то время, как мы не съели и по одной.
- А при дворе испанских королей, я вам доложу, - картофелю совсем цены не знали… Сажали на клумбах и нюхали только цветочки…
Когда при этих словах он взял пятую и стал ее обнюхивать широкими ноздрями, Быляга не выдержал:
- Ну, хватит разыгрывать! - И, выкатив из его ладони картошку, добавил: - Я сам в Ростове-городе бывал и Одессу-маму видывал… И солдатский суп из топора варивал, и тоже баснями кормился.
Разделив оставшиеся картошки поровну, я быстро уладил этот инцидент, пожалев, что не сделал этого с самого начала. Так бы нам пришлось по три штуки, а то получилось на нашего брата только по паре.
Некоторое время мы молча дули на раскаленные картофелины, жевали, сопели, ели. Поставив в печь наш артельный закопченный чайник, я вспомнил, по какой причине попал на наш вечер этот парень с огнеупорным ртом, и, усмехнувшись, спросил:
- Ты бы не про индейцев, не про испанских королей, а лучше бы про свое конфликтное дело рассказал. Откуда сам и почему тебя на бюро вызвали?
- Я из Заболотья.
- Из Заболотья?! - воскликнули ребята. - Это там, где какая-то страшная история с комсомольской плотиной?
- Именно. На плотине-то я и пострадал, - медленно сказал парень и, вынув из бокового кармана здоровенную деревянную трубку, стал ее закуривать.
- Постой, погоди, слышь, ребята еще идут, - остановил его заботливый о товариществе Алешка.
Ввалились наши "чумазые" железнодорожники. В руках у каждого по вобле. Эге, значит, всем по половинке достанется.
Прокричав "ура", сплясав в паре с каждым по этому поводу, мы снова расселись по столам и, ожидая закипания чайника, стали слушать рассказ героя.
- Вся Заболотская трагедия произошла на почве моей страстной, нестерпимой любви… - начал парень и затянулся трубкой.
Потомив нас паузой, он выпустил дым, едучий, как из паровозной трубы.
- Мда, из-за моей неукротимой любви к мировой революции! - Он вздохнул, развеял дым рукавом и, грустно поникнув рыжим чубом, добавил: Настоящая любовь всегда непонятна и всегда требует жертв.
Мы сидели затаив дыхание, не в силах связать происшествие на станции Заболотье с мировой революцией. Даже Быляга и тот рот разинул.
- Заболотье наше, известно, - самая захолустная станция, хотя есть в ней немало обывателей, есть каменные дома, почта, аптека. Были капиталисты и эксплуататоры, которых мы свергли. А вот библиотеки не было. Вся моя образованность, начитанность - от аптекаря. Работал я еще до революции пробирным мальчиком. Не думайте, только пробирки мыл. Аптекарь в заболотской жизни так запустился, так запьянствовал, что все свои книжки пустил в расход, на заворачиванье пузырьков, бутылок и на обертки для порошков. С болью в сердце рвал я на это дело недочитанные страницы, полные тайн… Отсюда у меня нетерпимость в характере. Есть такая черта.
Хотя работал я в аптеке - не тянуло меня к медицине. Отвратили меня от нее наши медики. Уж если аптекарь был пьяница и свинья, то станционный фельдшер и тем паче. Ни в какие лекарства не верил, лечился не лекарством, а полынью, настоянной на спирту. До революции на ратификате, а после революции на денатурате. И переваривал, ничего. Революцию он воспринял сперва бурно, потому что до революции жизнь нашей станции была одно увяданье. С одного бока степь, а с другого тоже, дальше болота с кочками, а станция - всего сотня домишек, казарма рабочая, а мимо казармы баланда для стока нечисти прорыта прямо в жирное нефтяное болото. Может, оттого и Заболотье пошло. Глины-грязи много, а не только людям - гусям искупаться негде. И ходят у нас по станции не гуси, а какие-то огородные пугала. Так и текла жизнь наша: одно увяданье и никакой красоты. Мимо по рельсам движение. А у нас - ни взад ни вперед.
И фельдшер задумал утопиться. Выпил сперва весь запас спирту, перебил перед смертью склянки-банки, заслонившие его жизнь, плюнул жене на передник и отправился. Подошел к речке и орет:
"Утоплюсь!"
Зашел по колени в грязь, ноги липнут, стремится глубже. А глубже-то и нет!
"Все равно утоплюсь!"
Встал он на четвереньки и голову в грязь утыкает. Но грязь вонючая, нестерпимая. Вынет фельдшер голову, глянет кругом - народ бежит. Наберется духу:
"Утоплюсь, не я буду!"
Заскрипит зубами и опять голову в тину.
Шли рабочие из депо и прекратили это издевательство над человеком ни к чему не способной нашей стихии. Вытащили фельдшера и обмыли под водонапорным краном. С тех пор наш фельдшер веру не только в жизнь, но и в смерть потерял, а на место набитых склянок велел собирать и таскать ему всякие жестянки…
Это было до революции. А после все колесом закрутилось. Вместо гиблого места стало Заболотье рабочим центром, одной из опор мировой революции!
Раньше нашего слесаря из депо по походке знали - все он молчком да бочком идет, грязный, рваный, а теперь - грудь колесом, руки нараспашку. Боевая дружина - на сто человек - станцию три раза от бандитов отстояла, кулацкое восстание усмиряла. Паровоз имени Первого мая отремонтировали сверхурочно. Почувствовали себя пригодными на большие дела. Ребята впереди больших стараются. И не помню точно как, только организовался комсомол, и в ячейке полсотни ребят.
Тут я почувствовал свое призвание быть комсомольцем.
Ни меня, ни фельдшера в больнице не найдешь. Я - на комсомольское собрание, он - на партийное. Я - со спектаклем в деревню, он - на диспут с попами. А в аптеке и в приемном покое у нас - одна его жена и тоже не распоряжается. Вот тут и вышла комбинация: пристегнула фельдшера партия, почему халатное отношение и полное нарушение всей медицины в Заболотье? Человек думал, что отделался, а ему опять про банки-склянки. И кто! Любимая его партия!