Такой родни теперь у меня, как говорили в нашем детдоме, что у собаки блох. Все они стали признавать и привечать меня, когда я их - опять же по-детдомовски - уже в гробу видел. Может, потому в детстве у меня была кличка Монах. Позднее узнал, что так дразнили и Виктора Петровича Астафьева, тоже когда-то детдомовца, и Сергея Есенина. Почему - вопрос на засыпку. А с другой стороны, помните: как корабль назовут - так он и поплывет. Какое-то свое потаенное плаванье было и у меня, не сказать, чтобы такое-этакое. Но свое: раздайся народ - г. плывет.
Согласуясь со своей келейной кличкой, я и в Волгограде намеревался перебыть ночь наедине с самим собой, устроиться в одиночестве и на природе. После дорожного шума и гама сторонился и избегал непременных при встречах бесед и воспоминаний о босоногом детстве. Влекло к отшельничеству, обещающему молчанию недокучливой древней воды, ее вечному покою. Хотелось привести себя в чувство возле нее и утонуть, растворившись в ней, приобщиться к тем, кто некогда здесь проходил, жил, ночевал до меня и придет сюда после меня омыть усталые ноги.
Из более ранних хождений по этому городу я знал, что немало нашего брата - полутуристов, полубродяг - ночует на Мамаевом кургане. С одной стороны - мода, а с другой - вынужденность. Любителей походов по местам боевой славы, своеобразных некрофилов, вздернутых идеологическим официозом, записных зевак и туристов, черных археологов-гробокопателей, поганящих могилы и память усопших, развелось, что нерезаных собак. Город просто не в силах приютить всех. Вот почему большинство из нашего брата выбирает мемориальный комплекс, воздвигнутый над Волгой, - невольно вроде бы и сам становишься героем, проведя ночь у колумбария или некрополя.
И меня туда же поманило, как рукой потянуло на Мамаев курган. Но отшибло память, как до него добираться, хотя он издали был виден всем, в том числе и мне. Спасительным и очистительным мечом, поднятым над головой Родины-матери, вскинутым высоко в небо, к солнцу, бритвенно затачивающим его своими лучами, он возвышался над водным и земным пространством на многие и многие земные, речные и воздушные километры. Но видит око, да зуб неймет.
Дорога туда была словно заказана мне. Может, так было и на самом деле. Кто-то преградил мне путь и не хотел подпустить к кургану. Указывал и отводил. Мне никак не удавалось тронуться с места и подъехать к милиционеру, его гаишной будке, где он, подобно петуху на жерди курятника, начальственно восседал: бог или божок, царь или царек, но несомненно - воинский начальник.
Может, это вывело меня из себя, лишило осторожности и рассудительности. Не обращая внимания на хоть и прерывистое, слабое, но все же движение, на предупредительные и запрещающие знаки и дорожную разметку, я как стоял, так напрямую и двинулся к нависшему над площадью гнезду или тотемному вигваму. Милициант мгновенно слетел с него на землю. Добрую минуту, будто рыба на воздухе, беззвучно шевелил губами, тараща глаза и бесконечно повторяя:
- Как, как, как.
- А вот такой как, - нагло отвечал я. - Когда не гора идет к Магомету, тогда ослы. - Что я хотел этим сказать, не знаю. Но милиционер опять зачастил:
- Так это же против, против. Против меня и нас.
Я согласился с ним, вынужден был согласиться, с детства усвоил: перечить милиции опасно, но морочить ее можно и нужно. Хотя на кого нарвешься, есть опасность переборщить. И потому надежнее работать под слегка дебила: дебил дебилу понятнее.
- Сами мы не здешние, - кивнул я в сторону своего автомобиля и жены в салоне. - И переночевать нам негде.
- Ага, сами. Мы, Николай второй и Екатерина первая. - По всему, гаишник приходил в себя. Реальность и даже юмор возвращались к нему. Прикидываться дальше было небезопасно. Надо было спасаться. Я открыл салон машины и достал свою книжку, что предусмотрительно всегда возил с собой - именно на такой вот случай. Книга была с моим портретом на титульном листе. По нему милиционер опознал предъявителя, то бишь меня, и, недоверчиво щурясь, спросил:
- Что, неужели сам написал?
- Сам, - скромно подтвердил я, свободно дохнув и расширившись, и спросил милиционера, как его звать-величать. Он склонился над капотом машины, где я подписывал книгу, скорее всего, чтобы убедиться, что я, несомненно, из умственно недоразвитых, по недосмотру или недоразумению допущенный к вождению автомобиля, способен к грамоте. Знаком с буквами и могу сложить их в его имя и фамилию.
А дорога на Мамаев курган была простой и прямой, как полет татарской стрелы. Я подъехал к нему на последних лучах заходящего солнца и оказался единственным путником, пожелавшим отабориться здесь на ночь. И был рад этому. Согретые щедрым солнцем волжские черноземы дышали теплом и слегка горчащим молочным духом степного ковыля, что колкими ежиками сухо и стрекотно докатывался до подножия кургана. Но надолго они там не задерживались, будто имели и знали какую-то цель качения, конечную его точку. На минуту-другую лишь приостанавливались у мемориала, словно отдавали дань памяти воинам - заложникам чистой и нечистой силы. Склонив головы, недвижно лежа отдыхали. Ломким шепотом тишком жалобно переговаривались, словно остерегаясь, боясь нарушить сон и покой не самой ли большой в мире усыпальницы у самой большой в Европе реки. В самом большом земном отеле - почти на тридцать пять тысяч уже неземных постояльцев, небожителей, переживших своих нерожденных детей.
И ковыльно-мертвое перекати-поле словно понимало, слышало их. Молитвенно покачивалось, вроде степных сусликов или таежных бурундуков, порывалось выструниться перед рукотворным курганом, паломнически коснуться челом земли и поклониться. Но удавалось лишь слегка приподняться, будто на цыпочках, да смиренно прижать невидимые руки к такой же невидимой груди, словно сложив крылья. И тут же - дальше, дальше, бескрыло от своего иссушенного растительного сочувствия и милосердия. Может, и не уступающих человеческим, потому что свыше и без суесловия.
Вот только рук у них нету, нету и ног, словом, обделены. Но не все круглое обязательно глупое. Потихоньку-помаленьку, катясь котом, удалялось. С головы на плечи, с плеч - на то, что и у человека, в чем нет правды, но ума палата. Прочь, прочь от Пантеона Славы, где еще и сегодня идет кровавый бой наших и не наших, проходят начальную военную подготовку будущие новые жертвы войн. А здесь приговоренные к вечности немые, память и кровь которых заключена в гранит, бетон, железо и бронзу, свадебно помолвлена с обманами и тяжелым белым песком и глиной иного мира.
Уже в сумерках, под равнодушием мемориального света я пошел в подземный Пантеон Славы, что делал всегда, бывая на Мамаевом кургане. Громоздкая груда металла, нареченная Матерью Родиной, впечатляла и угнетала, утверждая свое величество и мою никчемность, мизерность. А вот сосредоточенная тишина и прохлада Пантеона доводили меня до дрожи. Словно я сам лежал среди тридцати пяти тысяч упокоенных здесь, прерванным дыханием вошел и застыл в граните и мраморе, растворился в щадящем свете невидимых и потому пугающих, неземных светильников.
В Пантеон Славы я приходил не только ради поклонения памяти всех лежащих здесь, но и надеясь отыскать след родного мне человека. Дяди, брата моей матери, младшего лейтенанта Николая Говора, добровольно ушедшего на фронт в первые же дни войны. Сгорел в танке зимой сорок второго или сорок третьего года. Пропал без вести, как после оккупации сообщили его матери, моей бабушке Говор Устимье. Она не поверила, ждала последнего, младшего своего сына с войны почти три четверти века. А Бог дал ей большой век, на страдание и муки. Уже ничего не видела, до блеклой бели выплакала глаза, а все ждала. Почти незрячую я видел ее последний раз в деревенской больничке. Она ощупала меня прутиками сухоньких пальцев и громко воскликнула:
- Колька!..
Но тут же ее пальцы опомнились на моем цивильном костюме, и она сразу же поправилась:
- Витька.
Мне показалось, что она вымолвила мое имя с разочарованием. Исполнилось ей тогда сто двенадцать лет. Но слез еще хватало. Она плакала уже бесконечно и бесконечно жаловалась, что Бог забыл о ней. Она все еще жива, а дети давно уже на кладбище:
- Не приведи Господь, Витька, пережить своих детей.
Исступленно верила, что младший ее сын не погиб, не мог он пойти на тот свет без ее согласия. Только сильно, до неузнаваемости обгорел телом и лицом в своем железном танке и потому стыдился показаться ей на глаза: при жизни был скромный и рахманный, что значило в ее понимании - не от мира сего, почти блаженный. В этом она упрекала и меня: ездят на таких и люди, и черти.
Помнится, о том, что мой дядька жив, но искалечен и никому не хочет быть обузой, бабушке и мне рассказал прохожий солдат - не то с войны, не то из плена, а может, и из госпиталя или с того света. По всему, больной от войны, без живого места на нем, на костылях и в ржаво пропаленной шинельке. Я еще подумал, что на фронте, за его войну ему могли бы выдать пристойную, людскую шинельку, целую, угревную, сдерживающую его сухотный кашель, по крайней мере - не такую куцую. А то бабушке, чтобы хоть немного согреть его среди лета, пришлось теплить каминок. Утром солдат покинул нашу прокашленную хату. Мы провели его за околицу, до кладбища. Я боялся, сможет ли он пройти через него. Не останется ли навсегда на наших сельских могилках. Видимо, все же сил хватило, прошел. По крайней мере, на кладбище все оставались в своих могилах, похороненными, безмогильных не было.
А бабушка, сидя у окна, выходящего на дорогу, неутешно и подолгу плакала. Днем и ночью семьдесят пять лет ждала сына с войны, надеялась - жив. И сегодня, уже задним числом и умом, я думаю, не без оснований. Сердце матери вещее. А бабушка была не из простых бабушек-старушек. Меня она буквально вытащила с того света. И было это неоднажды и не только со мной. В деревне Анисовичи жизнью ей обязаны многие. Знала она и слово, и глаз имела, и рука у нее была легкая.
Я, чтобы как-то отвлечь и утешить ее, пытался заговорить, устно сложить что-то стихотворное. Читать, писать еще не умел и книги живьем не видел, но пыхтел, старался. И читал ей, читал вслух, может, и с выражением. Осиротевшая мать, и я возле нее, сирота. Словом, дом престарелых и малолетка, слегка, а может, и крепко тронутые. Но в этом старческом и детском безумии мы выживали. Бабушка, внимая мне, вытирала слезы, кивала головой, я воодушевлялся, набирал голос, размахивал руками и бегал из угла в угол по земляному полу. Помню, стихи были до невозможности героические.
Мне нравились. Но больше в своей жизни к сочинению их я не вернулся. А тогда обещал бабушке: немного только подрасту, выйду в люди, отыщу среди них ее сына, моего дядю, младшего лейтенанта Николая Говора, если он сейчас не генерал и пожелает с нами знаться. А неживого тоже найду, подниму с того света и на руках принесу в дом. А заодно уже призову с того света и свою маму с сестрой, которые разлучились со мной - сестра в три года, мама в двадцать пять. И мне, хотя и возле бабушки, горестно жить на этом, таком заплаканном, что и совсем уже не белом свете. Я искренне верил в возращение с того света моих родных. Эта вера в глубине моих неотмерших детских желаний и жгучих слез жива во мне и сегодня.
Бабушке за сына, младшего лейтенанта, живьем безымянно сгоревшего в танке, держава ежемесячно платила - как помню сегодня - по десять рублей. И это не только за одного сына, танкиста, офицера, а за всех десятерых детей, которых выносила, родила, подняла на ноги и пожертвовала миру и войне. По рублю за каждого ребенка. Один рубль даже лишний. Виновата, не могла она на него заработать своим изношенным телом. Но на ее столетние, считай, плечи легла дюжина сирот-внуков. А на десять рублей, отслюнявленных государством в то время, уже после денежной реформы 1947 года, она могла поиметь два килограмма - буханку черного хлеба. Это ежели в государственном магазине, а на базаре - кукиш, и без масла, разумеется.
В Пантеоне Славы среди фамилий на букву "Г" я искал имя своего дяди, Говора Николая из деревни Анисовичи на Домановщине гомельского Полесья. Который уже год искал и не находил. Хотя всякий раз надеялся, слышал, что списки погибших все время пополняются. Но, видимо, именами только документально подтвержденных покойников. Тем же, кто пропал без вести, чья жизнь пеплом развеяна по миру даже среди мертвых, тем более в Пантеоне Славы, нет места.
Проснулся я на Мамаевом кургане, конечно, не с парадной, а с тыльной его стороны, ранехонько. И солнце меня не очень опередило. Гомонливым и спелым августовским наливным яблоком покачивалось среди листьев деревьев и неба. Парило, будило и поддразнивало утро хлопотное птичье царство, пробовало его на зуб и крылом. Воздух был уже предосенне слоящимся, ломким и красочным. Немного даже излишне красочным, ярмарочно, балаганно ярким и пестрым. Но что-то еще с ночи мешало мне радоваться и дышать полной грудью. Нудило, угнетало какое-то неопределенное чувство вины.
Сначала я соотнес это с нашим вековым проклятием - болотным и трясинным ощущением вины в нас, задолженностью всему миру, столетия и столетия, с подачи соседей, старшего брата, низводящим нас, невылазно удерживающим на задворках, в болотах, лозах и хвойниках. Довели нас, и мы сами себя довели до того, что согласились: виноваты перед всем миром, собой и людьми виноваты. Потому первыми согласны и исчезнуть. Все люди вокруг нас жили, а мы медитировали, как медитируем и сегодня, утомленные и зачарованные искусительностью отечественных и заморских заклинателей змей.
Так я подумал на тяжелую еще с ночи голову и с замыленными остатками сна глазами. Необходимо было срочно промыть их, хотя бы как кот лапой. И следуя тому же аккуратисту-коту, из-за отсутствия вблизи воды, наждачной сухости во рту и в теле, попытался обойтись своей подручной лапой - подолом слегка влажной с ночи сорочки, после чего все как раз и прояснилось. Я поднялся на ноги, вдохнул полной грудью, расслепился и ужаснулся.
Расслепился и ужаснулся на всю оставшуюся, не исключено - и прошлую жизнь. Одним махом наелся, напился и умылся. По пословице или присказке, осталось только рассмешить меня. И не только одного меня. Тридцать пять тысяч покойников, похороненных здесь, наверно, желали этого, если еще не смеялись, тягостно и горько. И подрастающий Божий день был достоин хохота. Адского, преисподнего, дьявольского.
Ни я, ни Божий мир, наверно, такого еще не видели и не нюхали - такой огромной, не самой ли большой в Европе уборной, размерами не уступающей братской могиле с венчающим их почти девяностометровым памятником. Ноги не вбить, чтобы не вляпаться. А я же всю ночку доверчиво спал в машине под ее теплым боком, ласковым глазом и хранящим мечом. Не вся ли моя жизнь сплошь одна только вот такая ночь среди опоганенных, оскверненных братских могил. У нас ведь тьма-тьмущая покойников, оболганных еще при жизни, до похорон, а после похорон возведенных в святые. И столько же настоящих святых символов, с которыми обращаются, как с монументом Матери Родины на Мамаевом кургане.
Свое, говорят, не пахнет. Пахнет, да еще как, всему свету смердит. Стоит только вспомнить отечественную историю с географией, понюхать наши большие победы. Пройтись около наших святынь, флагов и символов, ткнуть пальцем в ареопаг неприкосновенных кремлевских старцев. От старца Достоевского Зосимы повеет духами и туманами. Смердят все большие и воинственные святые, и воинственные материалисты. Марксизмом, ленинизмом, сталинизмом с троцкизмом засмердили всю планету. Каждый в свое время приседал возле Родины-матери пантеонов и мемориалов - на братской могиле убитой и похороненной нашей истории. Но, по вождю пролетариата: чудненько, необходимо все, что на пользу революции и большевикам.
…А вот вода, струящаяся здесь из кранов у подножья монумента, подземная или из Волги, была на удивление прозрачная и студеная, мокрая и сладкая, что еще сильнее смущало и угнетало меня. Прибавляла и одновременно вымывала ощущение, что я все же есть, живой и на этом свете, где вдоволь еще кристально чистой, как слеза вечности, воды, влаги, росы, дрожащей на ресницах времени.
Может, именно эта полешуцкая память о воде и что-то еще не совсем отмершее из детства не позволили, отвели меня от того, чтобы поделиться с кем-нибудь тем, что я вдохнул, увидел и почувствовал на Мамаевом кургане. Это нечто свое, запретно таящееся в душе, и присуще оно, наверно, многим. Желание не замараться, сохранить достоинство, лицо на людях и среди людей, стыд и совесть: не будь простодырым и сладким - высосут, не будь горьким - выплюнут. Человек прихотлив, особенно когда опасается сплетен и сглаза. Это чисто деревенское, крестьянское и по Тютчеву: "Молчи, скрывайся и таи." В прорвавшейся вслух правде - западня, подспудное желание быть правдивее правды. И тогда хоть всех святых выноси, оставь только себя, правдолюба и правдоруба, с пустой душой, что выгорела в жестокости правды, заслепилась и ушла.
Игорь Михайлович Дедков - единственный человек, с которым я поделился увиденным. Он один из самых достойных людей, каких я знал, - журналист, критик, кстати, человек с белорусскими корнями. Потрясенный моим рассказом, он просил написать о Мамаевом кургане и монументе Родины-матери. Дедков жил тогда в Москве, работал в журнале "Коммунист". Может, сильнее всего и сказалось последнее. Я наотрез отказался писать, о чем сегодня сожалею, уважая светлую память Игоря Михайловича. Он тогда, похоже, обиделся. Что-то осталось между нами непроясненное, недоговоренное.
Не так уж и нужно было ему мое писание. Время диктовало возвращение к уничтоженному, изгаженному и отброшенному. Дедков понял это одним из первых, тяготился нашими правдами и неправдами, неся в своей интеллигентно-крестьянской, переживательной душе вековую нашу, в том числе и белорусскую, вину и боль за прошлое и будущее.
Недавно мне попались на глаза слова пермского профессора о том, что наша Земля - текст, разъяснение палимпсеста - древняя рукопись, написанная после соскоба прежних письмен. На нашем шарике не счесть отредактированных таким образом и отцензурированных, иногда хамски стертых и выжженных текстов. Переписчиков истории, редакторов, цензоров, Неронов, Ермиловых, Ярославских и Авербухов во все века было в избытке. Первоначальный смысл писаний размывался и подменялся согласно идеологии, духовности и интеллекту власть предержащих. Уверен, что Дедков еще задолго до перестройки и гласности думал и искал настоящие, первоначальные палимпсесты, свободные от влияния заказных мифов. Работал по-крестьянски, никого не оповещая об этом, глубинно и молча. Потому что именно тогда, на стыке столетий, начался крик, визг и лай - подняли голову новейшие переписчики эпохально-планетарного текста. Палимпсесты надвигающегося третьего тысячелетия от рождества Христова. Их, по Высоцкому, буйных, набралось, как чертей в аду. И каждый со своей головешкой. Только, как стало ясно позже, не было среди них настоящих вожаков.