Открыл тайгу и воду, неизменно вечные, космогонно-сакральные инь и янь человека. Все минется, все пройдет, как для меня Сибирь, а они останутся. Даже в укрытии тьмы и пепла, праха, как это было, наверно, не однажды на земле. А вода течет, а лес растет, а тайга шумит. Я же и сейчас где-то среди них, хотя душа и приросла к тому, где начался - вымолила возвращение к своим борам, речкам и рыбам. Только пока я бегал, прыгал по чужбине, жаждал поймать чужую рыбу, дома меня обловили - свои, чужие, такие же приблуды, как и я в Сибири. Кто знает? Кто сегодня в силах ответить.
От чужих пескарей я вернулся к пескарям, породненным и помолвленным со мной еще в детстве. Недомерки, недотепы, они ждали меня вместе с сопливыми ершиками. Может, и ради того, чтобы мило и любовно плюнуть мне в глаза. А позже и утешить, чтобы правда так не колола глаза.
Печальная история о моем соме
Сомы где-то были. В озере Сельском, у которого я тоже часто бывал. Мир этот очень вместительный, потому что в нем помещался и я. Но иногда, хотя и подсознательно, было тесновато. Так меня распирало от того, что я был и имел. Восемнадцать озер, две реки, дубняки, грабовники, хвойные, кленовые, липовые да ясеневые дубравы, рощи реликтовые. Ничего уже не говоря про лозы, олешники, березняки, лещины с голубым покрывалом усмешливого вереска, стыдливого кукушкина льна с затаившимися в них длинноногими боровиками и красным половодьем краснюков-подосиновиков. А над всем этим, похоже, никогда не меркнущий бубен солнца и без единого облачка, как моя душа, - небо. А посреди всего этого, чистоты и свежести - портрет маслом. Понятно, мой. Я сам.
Рай. Хотя и сиротский, детдомовский. Но все равно рай. Только в том раю, было ощущение, мне чего-то все же не хватало. Того, без чего рай не полон, тем более наш, советский: куда тебя послали и кто послал - иди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. Такой уж наш характер, если все есть и нечего больше желать, зачем тогда и жить. Дайте, дайте чего-нибудь еще немножко, самую малость еще чего-нибудь.
И я в своем состоявшемся раю бесконечно и жадно чего-то ждал. Хотя меня на каждом шагу ежеминутно щедро одаривали светом и лаской неожиданных и нежданных чудес. Я выпадал из своего тела, как это бывает только в снах. А здесь, наяву, я летал, летал, подобно игривому летнему ветерку, спрыгнувшему с неба, дерева, зацепившему тебя краем, хвостиком. Ты уцепился за тот хвостик и - вдаль, и ввысь ласточкой или даже коршуном, который в недвижности распростертых крыльев кружит, ходит кругами с раскрытым от удивления клювом в небе, радуясь ему, своей невесомости. И ты невидимо посеян в небе, слит, породнен с крылом и сердцем птицы.
С рыбой, тем же сомом, возле которого я обитал чаще, такой слитности, такого единения не получалось. Разве только мгновенное и едва ощутимое, когда мы встречались взглядом, и рыба уже бежала прочь от тяжести моего глаза и дерзости глаза своего. Стоило лишь мне украдкой с крутого берега попытаться лишь присоединиться к рыбьим играм, как они сразу же снимались с песчаного мелководья. Конечно, в большинстве еще безмозглая мелочь пузатая, не всегда различимая в отсверкивающем небом и звездами кварцевом песке, торчком шла вглубь, красноперо руля плавниками и радужно настороженными хвостиками. Исчезала с такой скоростью, что только эти светофорные хвостики мерцающе зависали перед глазами, не дозволяя сознанию уцепиться за них. Хотя я и не очень хотел цепляться. В преисподней бездонности вод мне мерещилось нечто запретное, могильное, сурово нахмуренное и холодное, где мне не было места. Занято оно уже было другими. Не видел, не находил я еще себя в омутовой бездне.
Как-то мы вырубили в лесу и сплавляли на челне жердь для флага, мачту для нашей ежевечерней детдомовской линейки. Четырнадцать метров в длину. На середине деревенского озера попытались измерить его глубину. Дна не достали. Тогда я впервые почувствовал страх воды, ее бесконечности и непостижимости. И это при том, что озеро с первого взгляда покоряло несказанной, может, и неземной красотой, приветливостью. Скорее даже не озеро, а русло прежней нашей могучей реки, сегодня же скромной и кроткой, с обоих берегов ограниченной белым песочком да незрячими трясинами речушки. Озера - знак судьбы. Озеро - русло жизни. На склоне его - старица.
Старица проточная. С верховьев и низовья реки - рвы. Неширокие, подобные горлышку бутылки, стремительные и бурные. А дальше, около километра, - тишь, покой и гладь в ангельских лилиях, кубышках и горлачиках - наших полесских лотосах. Шатровая ширь дубравы. Дубы в несколько обхватов. На пне которых, как клялись и божились старожилы, могла развернуться пароконная подвода. Так или не так, как говорят на Полесье, перетакивать не будем. Пригрезилось, прибредилось, было, не было - было. Потому что могло быть. Легло, отлежалось и отпечаталось в памяти. Так, наш детдомовский сторож дед Гаврила, сокращенно дед Гав, до самой смерти вспоминал и жаловался, что его здесь не убила, но крепко покалечила огромная сумасшедшая рыба-белуга, которую неожиданно для себя подцепили местные рыбаки. Редкая, а может, и не такая в те времена редкая. Проходная. А может, и не проходная, местная, своя в наших реках рыба. И на наших столах своя.
Как бы там ни было, попалась она в сети, подцепили ее местные рыбаки, думали, что колода. Подтащили к берегу. Дед Гав, тогда подросток, стоял на веревочной тяге. Веревка неожиданно выскользнула из его рук, чулком сняв с ладоней кожу. А колода живо развернулась и хвостом так влындила ему в грудь, аж ребра затрещали и грудина загудела. Дед Гав потерял сознание. Колода в клочья разнесла невод, как шершень паутину, блеснула белью чешуи и сытым брюхом. На всю оставшуюся жизнь оставила Гавриле зарубину в памяти, как о войне.
Я тоже хочу такой памяти о наших реках, глядя с крутого берега Сторожовки на обездоленную сегодня, забранную в бетон Свислочь в Минске, в Полоцке от Софийки - на измельчавшую и кроткую Западную Двину, от Туровского замчища - на укрощенную Припять. Были у нас реки. Были у нас воды, море Геродота. Была у нас рыба. А сегодня похваляемся копанками, сажалками и доморощенными карпами по неимоверной цене.
Мое обращение и доверие к прошлому не всегда, конечно, осознанные. Это тоже упование на химеры наследственной, очень цепкой памяти, как бы и не нашей уже, подобной осеннему умирающему чертополоху, жаждущему ухватиться хотя бы за собачий хвост. Рудимент памяти, натуры собирателя и добытчика. Того, что сегодня извелось и измельчало до так называемого хобби. Охотника, рыбака и всего, что сопутствует этим занятиям, вплоть до ремесла, привычки работать руками. Очень и очень мало сохранилось в нас от корней и духа предков. Одна только тоска, тревожность снов и, непонятно откуда и почему, - слеза после неурочного пробуждения.
Но избытое прошлое не только разрушает нас сегодня, оно еще и искушает, сладко обманывает, первобытно страшит и следит за нами. Особенно в детстве, когда мы еще недалеко от своего зачатия. В сумерках непризнанности и необглоданности бытием, без брезжущего еще света ни в начале, ни в конце тоннеля мы чувствуем уже не звериным, но еще и не человечьим сознанием кровное единство со всем сущим, живым и мертвым на этом свете.
Я чувствовал, неведомо как и каким образом, свою причастность ко всему, что теперь окружало меня. Ужасался, радовался, пугался, как бы не раствориться, не рассеяться и никогда уже больше никем и ничем не быть. Как не бояться, когда перед тобой такое огромное райское зеркало - озеро без дна, начала и конца, а в нем - белуга, едва не утянувшая на тот свет детдомовского сторожа деда Гаврилу?
По воспоминаниям стариков, на берегу озера некогда росли сибирские кедры. О том, что это не досужие басни, свидетельствуют попытки возродить их сегодня. Правда, насколько знаю, безуспешные. Маленькие деревца еще берутся, принимаются. А чуть выше - чахнут и пропадают. А еще, в свое время, здесь гнездовала совсем уже райская заморская птичка-невеличка, чуть больше пчелы, - колибри? Когда, куда, почему и как она пропала - большой вопрос, как и великое множество иных в нашей отечественной истории и географии. Все это одни и те же ветви нашего родоводного, преждевременно изведенного дерева, а в утеху лишь побасенки, мифы да сказки. И едва тлеющий костерок, дымный и чадный, но не греющий, выедающий остатки родовой памяти. И не только у нас, но и у наших потомков.
Райская же действительность множила уверенность в присутствии и скором познании неведомого и невероятного, что происходило каждый день и на моих глазах. Этому способствовали и книжки, которые я читал, глотал. В частности, трилогия Якуба Коласа с описанием того, как неожиданно пропадали в полесских водах домашние утки. Начинали вдруг суетиться, испуганно вскидывали в небо крылья и беззвучно исчезали подобно поплавкам под водой. Словно их утягивал позже обнаруженный вдали от нас Лохнесский заморский монстр.
Между тем и своих доморощенных монстров было в избытке. Один из них всегда обретался у меня под боком. На моих глазах без знака и следа исчезали не только утки, но и молочные поросята, по глупости забредавшие в старицу. Старики говорили, что такое может случиться и с малыми детьми, если без надзора полезут купаться в озеро. Но на моей памяти такого не было. Поведанное породило во мне ужас и неодолимое любопытство хоть краешком глаза взглянуть на троглодита, творящего такие беды. Ужас представал в облике огромной хищной рыбы, может, и заблудившейся белуги, или огромного гада или быка, живущих здесь. Ближе был бык, как существо знакомое. Его называли еще болотным. Иногда по утрам он трубно ревел в болотной трясине - дрыгве, наводя страх на все живое в округе. Но рева того я тоже никогда не слышал, хотя заранее дрожал, подходя к болоту. Но все оказалось гораздо проще и прозаичнее. Монстром, гадом был местный озерный сом.
Я хорошо знал, что сомы здесь есть. Сравнительно небольшие сомики, сомята, изредка попадались в жаки и мережи деревенских рыбаков. Но местные люди их не ели ни в каком виде. Побаивались и брезговали. Как, кстати, относились и к ракам: питаются падалью, утопленниками - падальщики и людожоры. А полешуки блюли чистоту, даже духа грешного и нечистого чурались. Я же сам был нечист и грешен, млел увидеть каннибала, может, и подружиться с ним.
И увидел. В деревне появились пришлые люди. Корчевщики пней, земных останков памяти былого бора, может, и кедрового. Выбивали ее толом, динамитом и аммонитом. Пни были на удивление уцепистые, янтарно смолистые, сине-злобно пылающие, как невыкорчеванная память прошлого. Именно такие, что крайне нужны многочисленным смолокуркам каждого райцентра и местечка, на окраинах которых они тогда размещались, подобно египетским пирамидам, только маленьким и довольно мерзко дымящим. В тех пирамидах добывались горюче-смазочные материалы - энергоносители тележно-колесного времени - древесный уголь, деготь, скипидар. Прошлое, прибранное в стога и копы, как братские надмогильные обелиски, бугорно присыпанное землей, тлело и чадило, уже окончательно отходя, истекая черной горькой слезой уходящего дня.
Именно корчевщики, чистильщики памяти, выкурили и добыли монстра. Сома деревенского озера. Выкорчевали его из бездны динамитом, толовыми шашками. Как это случилось, я не успел уследить. Примчался уже на взрыв, громом с чистого неба потрясший село. Сома уже извлекли из озера и возложили на телегу. Конь испуганно всхрапывал, оглядывался, тужась тронуться с места. Полностью сом на телегу не поместился. Хвост свисал до земли и волочился по песку деревенской колеи. На нем оседала серая дорожная пыль, скрадывая живые краски рыбы. Это меня больше всего впечатлило и взволновало: одна лишь горсть летучего песка способна превратить живого в мертвого. Я готов был зажмуриться и заплакать.
Но не заплакал. Не заплакал в ту минуту. Глаза набрякли слезами только ночью. Произвольно, во сне. Когда сом пришел ко мне и начал на что-то печально жаловаться, пошевеливая гибким цвета старой алюминиевой проволоки усом, старчески, беззвучно разевая синеватые губы, словно пытался что-то мне передать. Но так и не смог добыть, родить слово. Бессловесность, немота были уже его уделом.
Когда я увидел его на телеге, он еще трепетал, был живой, оглушенный, контуженный, лишенный привычной опоры воды, омовения плавников. А вот глаза, хотя и очень маленькие, глубоко воткнутые в безмежье плоского лба, были вопрошающе живые и умные. Словно кто-то там, в необъятности его тела, не давал угаснуть его сознанию. Приказывал молча и без нареканий подчиниться происшедшему, тому, что неизбежно ему уже наречено: вечному упокоению и небытию. Словно в этом заключено его спасение. И он покорно затих, с достоинством принимая неизбежное, ниспосланную ему последнюю милость небес.
И это не было безразличием и равнодушием. Что-то значительно большее, может, и величественное. Высшее знание, недоступное живым и здоровым, свойственное в последние свои мгновения на этом белом свете лишь братьям нашим меньшим да редчайшим, избранным и званым на этот свет человекам. Глаза без испуга и боли, затянутые, как мне казалось, потусторонней блеклой пеленой, предостерегающим занавесом от земной суеты, похоже, уже ушли или уходили в непостижимость. Как у старых людей, чаще старух очень и очень преклонного века, познавших счастье и горе материнства, призрачность дарованной им и ими жизни, просящих Всевышнего не забыть их в земной юдоли, вовремя прибрать.
И вот жестокая безжалостность детства - мне было совсем не жалко отходящего сома. Я был рад, что его, наконец, поймали, добыли и показали мне. Сам мечтал о такой добыче: выследить, встретить и присесть на нем. Потому что к тому времени познал жуть и радость, азарт и страсть подчинения себе всего и вся вокруг себя - в лесу, в воде, над головой в небе и под ногами. Крещения кровью и смертью. Хотя это было только начало моей жизни, но оно уже требовало самовозвышения, самоутверждения. А это значит - жертв и жертв.
Старица же после поимки, а вернее, убийства сома, как-то незаметно стала усыхать, а вскоре и вовсе обмелела. Там, где была бездонная яма, дом сома, выперся белолобый бугор желтоватого песка, облюбованный для отдыха вороньем, постоянно что-то ищущим и гортанно галдящим. Мы голопузо гонялись за ними, уже не боясь купаться в почти сухом озере. Что было дивно - вместе с озером усыхали дубы на его берегу. К ним пристала некая непонятная хворь, напала какая-то нечисть - невидимый глазу жучок. Могучие деревья ужимались, теряли крону и кору, мусорили себе под ноги гнойнобурой и сыпучей жеваной трухой. А потом падали долу, обнажая мозолистые древние корни, вспарывая ветвями землю, словно после подрыва толом или динамитом. И так, пока не извелись совсем.
Но это уже без меня. В ту пору я сам исчез. Поехал в белый свет, как в копеечку. В Сибирь. Именно в поисках своей заветной рыбы. Считал, что в наших водах, в деревенском озере, ее уже нет. Все выловлено, истоптано. Реки обужены, укорочены, взнузданы, кастрированы разгулом и сумасшествием мелиорации. А в Сибири руки еще коротки, реки не в пример нашим. Сплошь одно Беломорье с пятипудовыми тайменями - красная, по всем понятиям, рыба.
Таймени где-то были. Само собой - в моих ночных бдениях и снах. А также в несомненно могучих сибирских реках Лене, Иртыше, Енисее. Были, но не про меня: не с моим детдомовским счастьем овдоветь. Если уж извели своих белуг - на чужой каравай рот не разевай - ими еще надо переболеть. Манкуртно освободиться, избыть память и отдаться правде о родном крае и о себе. А я жил надеждой на чужое, на сибирские реки и свою удачу.
Как же горько я ошибался. Да, Сибирь была вместительная. И реки были полноводные. Но толу с динамитом тоже было вдосталь. Куда больше, чем на наши маленькие речки с измельчавшей рыбешкой. И своих корчевщиков немерено. Но я не отступился - проклятая наша упертость - побежал по белому свету за своей призрачной неуловимой рыбой. Хотя к тому времени, как мне казалось, уже поумнел. Остыл, повзрослел. Языческое и пионерское нетерпение унялись и отошли. Добрые люди просветили: нечего напрягаться и бегать туда, ума не приложу, куда, за дурной головой ногам не давать покоя. А бывалый рыбак объяснил мне, что ловить сомов и здесь очень просто, как вообще чем-нибудь заниматься в нашем житейском мире или море: наливай да пей. А если очень уж хочется поймать именно сома, надо постараться и не жадничать. Первую чарку отдать воде. Потом нарубить кольев и вбить их по берегу воды. Сомы нисколько не умнее людей. Тут же поплывут посмотреть, что за разумник объявился. Примутся, надрывая животы, смеяться до упаду. Самая пора не зевать, как можно быстрее хватать их за усы, завязывать узлом и набрасывать на колья.
Науку бывалого рыбака я усвоил. Особенно первую практичную часть, конкретно диктующую мое поведение. Дело оставалось за малым и несущественным. Найти сомов, и чтобы они были не прочь со мной причаститься, взять чарку и сохранить чувство юмора. Такие не встречались. Словно перевелись или кто-то с этим делом уже перебежал мне дорогу. Сибирские сомы брезговали мной, полешуком.
Я бросился вдогонку за ними, прихватив на плечо свой нехитрый рыбацкий скарб, помчался по всей одной шестой части суши. Мог бы и дальше. Но дальше не пускали. Мои руки были необходимы только тут, подобно Прометею, прикованному к всесоюзным комсомольским ударным стройкам - заводам, шахтам, комбинатам. А еще Дальний Восток, полукитайские Амур и Уссури, Забайкалье с милым именем реки или речушки Чара, которой я, к сожалению, не достиг. Как только услышал ее имя, она повела меня, словно лошадь в поводу. Очаровала меня речка Чара, но навсегда осталась неувиденной и неизведанной.
…Потом Украина, Крым, Казахстан с их озерами, реками и речушками. И, конечно, мать русских рек - Волга.
Хотя, признаюсь сразу, Волга не моя река. Очень уж неудержимая и непререкаемо уверенная в своей царственно-величественной русской красе и мощи. Я не выдерживал ее властного подчинения всего, что противостояло или пыталось противостоять ее водам. Едва ли не брезгливое верховенство не только надо мной, а вообще над человеком. И одновременно безразличие, равнодушие. Она утягивала и заговаривала меня еще с прибрежного песка шепотным и щекотливо ласкающим течением воды, на первый взгляд спокойной и кроткой. Но все это было нарочитым, обманчивым. Стоило только довериться ей, сразу же становилось понятно - она тебя уже не отпустит. Ты никто и ничто перед ней.
Грузина еще до оккупации заморскими автомобилями спросили, может ли он купить "Волгу". Тот ответил, что, конечно, может, но зачем бедному грузину такая большая река. Так зачем же и белорусу, полешуку, на чуж-чуженине такая речка. Разве чтобы только утопиться. Потому я без сожаления распрощался с Волгой, посчитал более пригодным для своих рыбалок Тихий Дон. Поменял мать на отца. Обмен, измена великой русской реке обошлась мне дорого. Не только норовистой, но и злопамятной, ревнивой оказалась красавица Волга.
Из Красно слобод ска, небольшого уютного городка на противоположном берегу Волгограда с его железнодорожным вокзалом, я добрался легко. Без труда поездом доехал до тенистого, утонувшего в палисадниках и пыли поселка где-то в семидесяти километрах от Саратова. До турбазы на берегу Тихого Дона оставалось совсем ничего, километров десять-двенадцать. Туда бегал местный юркий автобусик. Но я уже был охвачен лихорадочной дрожью нетерпения, подбил жену идти немедленно, пешком.