Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Романов Пантелеймон Сергеевич


Пантелеймон Романов родился в 1884 году в селе Петровском Тульской губ. После окончания гимназии в Туле поступил на юридический факультет Московского университета. Успешности занятий юриспруденцией, по собственному признанию Романова, мешал рано пробудившийся в нем интерес к литературе, смутное чувство, что ему предстоит написать что-то значительное. Всё свободное от занятий время Романов посвящает пристальному изучению человеческого лица, разных типов характера, пытается проникнуть в тайну творчества больших мастеров слова. Любопытно, однако, что уже тогда внимание Романова привлекают не столько тема и фабула, сколько живые детали жизни.

В 1907 г. он садится за свой первый роман "Русь". Над этим произведением Романов работал больше 15 лет. Первый том его вышел в 1924 г. Повествование всё расширялось, превращаясь в большую эпопею. Она осталась незаконченной, вышло только три тома. Но в истории новейшей русской литературы Романов останется не как автор "Руси", а как острый бытописатель, откликавшийся на все волновавшие современность вопросы.

В годы НЭП'а юмористические рассказы Романова конкурировали с новеллами Зощенко ("Юмористические рассказы", "Крепкий народ" и др.). Еще большей популярностью пользовались рассказы Романова, освещавшие "загибы" в быту молодого советского общества ("Рассказы о любви", "Без черемухи", "Черные лепешки", роман "Новая скрижаль"). Эти его произведения читались и страстно обсуждались не только беспартийной молодежью, но и комсомольцами.

Самого писателя, однако, больше всего интересовала одна проблема - проблема общественного поведения интеллигенции в ее отношениях с новой властью. Этой теме Романов посвятил большую повесть "Право на жизнь или проблема беспартийности", вышедшую в 1927 году. Ее герой - беспартийный писатель Леонид Останкин мучительно хочет сохранить "свое лицо", но редакторы отвергают его рассказы. Тогда он начинает приспособляться, подличать, рассказы его становятся "политически выдержанными", но редакторы опять недовольны и упрекают Останкина в том, что он потерял свое "творческое лицо". Останкин находит выход из тупика в самоубийстве, оставляя "братьям-писателям" записку, в которой он горько обвиняет их в том, что "из близорукой трусости" они лгут перед своим временем. А "великие эпохи требуют от человека великой правды".

Продолжением и развитием той же темы, которая в те годы волновала многих писателей, - явился роман "Товарищ Кисляков" (1930 г.). Хотя его герой не писатель, а советский служащий, читатель без труда опознает в Кислякове Останкина. Только под влиянием новой волны террора, разразившейся в начале первой пятилетки, Кисляков еще более душевно разложился. Он весь в плену слепого инстинкта - держаться во что бы то ни стало, чтобы уцелеть.

Вскоре после выхода романа он был конфискован и перед писателем закрылись двери всех редакций журналов и издательств. Только в 1936 году вновь появилось несколько очерков Романова, в которых он, наподобие своего героя Останкина, пытался удовлетворить редакторов оптимистической картиной итогов строительства, но из этой попытки ничего не вышло, а через два года Романов умер от лейкемии.

Вскоре после того, как роман "Товарищ Кисляков" был конфискован в Советском Союзе, эта книга под другим заглавием - "Три пары шелковых чулок" - была переиздана заграницей. Кроме того, роман этот был переведен на английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, шведский, норвежский, польский и другие языки.

Теперь книга эта печатается по советскому изданию 1930 года.

В. А. Александрова

Следствие по делу о загадочной драме на Садовой улице 1-го октября в квартире научного работника Аркадия Незнамова не могло установить, было это убийство или самоубийство.

За убийство говорило то обстоятельство, что старенький кавказский кинжал, который нашли в комнате под большим ореховым креслом, оказался принадлежащим сотруднику Центрального Музея, часто бывавшему в этой квартире.

Катастрофа произошла как раз в то время, когда он был в комнате. И крик послышался из той комнаты послетого, как он вошел туда.

Но вся совокупность условий всё-таки говорила против его причастности к убийству.

Некоторые завязку драмы относили к средним числам августа, т. е. за полтора месяца до катастрофы, но нельзя же в самом деле встречу действующих лиц считать завязкой. А если допустить невиновность подозреваемого лица, тогда, может быть, станет более понятной роль остальных лиц этой драмы: ведь в обнаруженных следствием письмах с достаточной ясностью вскрылась роль других лиц - Доронина и Фомина, - именовавшихся в семье Аркадия Незнамова дядей Мишуком и Левочкой. Кроме того, причастность к этой трагедии некоего иностранца Миллера также дает возможность делать совершенно определенные выводы.

Если принять во внимание всё это, тогда станет ясно, что завязка, может быть, началась не в августе в Москве, а гораздо раньше, еще в Смоленске…

Может быть, в этом отношении ближе к правде была пресса, которая прежде всего отмечала, что исчерпывающих объяснений этого случая нужно искать не в уголовном плане, а в каком-то другом.

Она указывала на то, что "основное настроение (выявившееся в найденных трех письмах) обнаруживает глубоко-скрытую страшную болезнь, которая разъедает "душу" интеллигенции, даже работающей с нами, и является для нее грозным предостережением".

"Условия эпохи, - говорилось дальше в газете, - требуют, чтобы интеллигенция окончательно, раз и навсегда, пересмотрела свои политические позиции. В исторический момент социалистического наступления и обострения классовой борьбы нужно стать или активным бойцом, или совсем сойти со сцены в самом буквальном смысле".

Однако, несмотря на все усилия следственной власти, уголовная сторона этого трагического случая осталась неразгаданной.

I

В тот год в августе стояла жаркая, совсем летняя погода. Москва на утреннем солнце сквозь дымку синеватого тумана блестела и сверкала золотыми главами церквей, крышами и окнами бесчисленных домов.

Политые с утра, подметенные мостовые в тени дышали августовским холодком, а на солнечной стороне сверкали мокрым глянцем камней и быстро высыхали от начинавшего печь солнца.

Из вокзала периодически, с каждым приходящим дачным или дальним поездом, высыпали, как игрушки из игрушечного ящика, пассажиры на площадь с дорожными корзинами, сундучками и чемоданами. Поражало почти полное отсутствие интеллигентных лиц, буржуазных шляпок, зонтиков и котелков: преобладали красные платки, кепки, которые облепляли проходившие трамваи, торговались с наехавшими извозчиками и медленно растекались по всем направлениям среди уличного шума и грохота столицы.

Каждого приехавшего после нескольких лет отсутствия из Москвы непривычно поражал этот шум: по улицам с непрерывными гудками проносились толстобокие автобусы, без умолку звенели на запруженных народом перекрестках трамваи. Сотрясая мостовую, с звенящим грохотом везлись на дрогах куда-то железные рельсы, откуда-то слышался лязгающий звон железных балок, по которым били тяжелым молотом, - и эти удары глухо отдавались в ближнем переулке.

А среди этого шума, звона и грохота по обеим сторонам улицы двигался непрерывный поток людей.

Иногда какой-нибудь приезжий, в картузе, с мешками, останавливался в узком месте тротуара, чтобы пропустить встречных, но не мог дождаться, так как навстречу ему без конца выливался и выливался поток людей.

- Да что же это, мои матушки, - прорвало, что ли, их! - говорил он, в отчаянии оглядываясь по сторонам.

Очевидно, было какое-то торжество, потому что часто попадались шедшие со знаменами процессии молодежи. Передние шли со строгими, серьезными лицами, в средине и сзади переговаривались и перебегали из ряда в ряд.

Над улицей часто попадались протянутые красные полотнища, привязанные веревками за фонари. И все пешеходы, проходя под ними, поднимали головы и читали:

"Железной волей рабочего класса построим социализм", или: "Вычистим из нашего аппарата враждебные и чуждые элементы".

- Проходите, не зевайте, дома прочтете! - кричали задние. Но сейчас же сами останавливались, так как посередине улицы стояла какая-то странная машина с заграничными клеймами, и около нее возились два выпачканных в нефть человека в брезентовых куртках. Машина ломала старый асфальт на ремонтируемой улице, собирая вокруг себя зрителей.

В одном из переулков, среди сваленных лесных материалов и железных балок, возвышался строящийся гигантский дом, весь, как коробка, обшитый фанерой. Отсюда слышались дробный стук топоров, крик и брань возчиков, запрудивших проход и проезд по переулку подводами с тесом.

- Подвинь вперед! - кричал один. - Что растопырился на дороге!

- Куда же я подвину, по воздуху, что ли, полечу! - отвечал другой. Третий тоже что-то кричал, но его голос заглушался грохотом падающих сверху бревен и скрежещущим визгом отдираемых досок, прибитых длинными гвоздями к подмосткам.

- Вот чортов Содом-то! - говорил первый возчик, плюнув и отходя от своей лошади к тротуару.

Проходивший отряд пионеров в синих майках, с барабанщиком впереди, в нерешительности остановился перед повозками.

- Куда вы прете! - закричал возчик. - Не видите, что прохода нет. Всходились! Только делают, что ходят!

Почти в каждом переулке высились дощатые и бревенчатые ребра подмостей и лесов, а на площадях, где прежде стояли вонючие лавчонки, взламывался асфальт и разбивались цветники с фонтанами посередине. Ломались старые тротуары и расширялась улица, ведущая к вокзалу, сплошь заливаемая асфальтом, вместо бывшей здесь пыльной мостовой.

То там, то здесь возвышались уже отстроенные многоэтажные дома, большей частью из темно-серого камня, с длинными узкими балконами и - по-новому - с плоскими крышами.

Всё жило напряженной лихорадочной жизнью, которая своим шумом заглушала и делала каким-то ненужным звон колоколов церкви, стоящей в глухом переулке.

II

Только один дом, находившийся в самом центре стройки, поражал полным несоответствием с этой напряженностью жизни.

Высокие стрельчатые окна с решётками, угрюмый, молчаливый вид делали его похожим на церковь, а бесконечное количество башенок, шпилей на крыше еще более увеличивало это сходство.

Тяжелые дубовые двери с витыми ручками открывались с большим усилием и, раз открывшись, тянули своей тяжестью входившего внутрь так, что ему приходилось упираться.

До десяти часов утра двери этого странного учреждения, как бы в противовес жизни и шуму улицы, оставались закрытыми и немыми.

И только в десять одна тяжелая половина их открылась благообразным старичком, швейцаром в белом кителе и вычищенных штиблетах. Он положил под дверь обломок кирпича, чтобы она не закрывалась, - передвинув очки с переносицы на лоб, выпрямил спину и оглянулся на синевшее над деревьями и крышами небо.

- Какова погодка-то стоит, - сказал он, обратившись к вышедшему на улицу дворнику с метлой и железным совком на руке для уличного сора.

- Погодка - на что лучше, - ответил тот, тоже осмотревшись кругом.

- Да, благодать, - сказал швейцар и пошел внутрь здания по твердым пенёчным коврикам читать свежую газету к своему столику, стоявшему у колонны.

Огромное антрэ с высокими колоннами и сводчатыми расписными потолками, бесконечно уходящая вверх широкая лестница с белыми статуями по сторонам подавляли посетителя своим, мрачным, молчаливым величием.

Скудные лучи света проходили откуда-то сверху, - очевидно, через разноцветные стекла, - и освещали колонны и белые ступени отлогой лестницы.

Каждый звук голоса или кашля глухо отдавался под сводами, как в церкви, и человек, произведший этот шум, сам пугался его.

Прохлада каменных сводов после уличной духоты и какой-то церковный запах, исходивший, вероятно, от масляной краски на стенах и потолках, неподвижность каменных массивов колонн как бы говорили о вечной неподвижности, враждебной буйному движению улицы.

Это было здание Центрального Музея.

В начале одиннадцатого стали собираться сотрудники. Они в подавляющем большинстве имели нечто общее с самим учреждением. Если на улице преобладали шумные кепки, красные платки, сапоги, то здесь были сплошь интеллигентные лица: мужчины в шляпах, в пальто, дамы в скромных закрытых платьях и с седыми прическами, которые они оправляли перед зеркалом прежде, чем подняться наверх.

Швейцар Сергей Иванович, поспешно сняв очки со своей почтенной лысой головы, с особенным удовольствием бросался раздевать входивших и непременно обращался к кому-нибудь с почтительной фразой:

- Погодку-то какую Бог посылает.

Мужчины все были одеты в пиджаках с летними сорочками в полосочку, непременно с галстуком и запонками. Из интеллигентов не было ни одного, который решился бы нарушить общий тон и притти в рубашке с открытым воротом и с засученными за локоть рукавами.

Только несколько человек совсем иного вида, не заходя в раздевальню, прошли прямо наверх, так как были без пальто и без шапок. Это были комсомольцы и выдвиженцы из рабочих.

Им молча посмотрели вслед.

Обыкновенно все приходили в хорошем настроении, приветливо, как хорошие господа в своей вотчине, задавали несколько вопросов Сергею Ивановичу; например, кто-нибудь говорил:

- Что нового в газетах, Сергей Иванович?

- Всё строятся, - отвечал тот несколько иронически, в тон задаваемому вопросу.

Мужчины, вежливо здороваясь, целовали у дам ручки, у пожилых и старых с особенной вежливостью и почтительностью. Видно было, что здесь не молодежь, а старые дамы поддерживали раз установленный порядок и давали всему тон. И тон был самый вежливый. Всегда говорилось: "Вы изволили сказать", "Будьте добры передать", и т. д.

Сергей Иванович любил свое учреждение и гордился им. Гордился его чистотой, благообразием и тем, что служащие все вежливые, обходительные, настоящие интеллигентные господа, понимающие порядок: никто в грязную погоду не приходит без калош, не бросает окурков, не плюет, и каждый дает на чай в конце месяца.

Но сегодня не было обычного спокойствия на лицах сотрудников, они не спешили подняться наверх, а собирались группами под колоннами и о чем-то тревожно говорили негромкими голосами.

Среди всех выделялась полная, величественная женщина с седыми завитыми волосами, с лорнеткой, мотавшейся ниже пояса на длинном шнурке. Она больше всех волновалась, разводила недоумевающе руками и пожимала плечами, причем брови у нее поднимались вверх с выражением неразрешимого тревожного вопроса. Это была Марья Павловна Бахмутова, работавшая в иностранном отделе библиотеки.

Около нее стоял высокий, барского вида, старик с седой раздвоенной на конце бородкой, в шляпе и в старинной накидке, которых еще не успел снять, - Андрей Игнатьевич Андриевский, заведывавший отделением картин и фарфора.

К нему, как к авторитетному лицу, обращались за объяснениями.

- Я не понимаю, что же это может быть? - говорила Марья Павловна.

- Продолжение и углубление того, что уже давно началось, - отвечал Андрей Игнатьич.

- Где же Ипполит Григорьевич Кисляков? Может быть, он что-нибудь знает более подробно. Сергей Иванович, Кисляков еще не приходил?

- Никак нет.

Но вдруг все замолчали. В подъезд вошел странный человек в сапогах, двубортном пиджаке, надетом поверх синей косоворотки, лет тридцати пяти, с худым, бритым лицом. На виске у него был шрам, очевидно - от пули, разбившей кость виска и выбившей глаз, так что один глаз у него был стеклянный. Благодаря этому у него было особенно жесткое выражение лица, так как к обыкновенному взгляду живого глаза присоединялся немигающий, острый взгляд стеклянного.

Странная тишина наступила в подъезде, когда этот человек не спеша вытирал пыльные сапоги о коврик у дверей. Потом он отдал свою серую кепку Сергею Ивановичу, сказав:

- Здравствуейте, товарищ Морошкин.

Сергей Иванович принял кепку и, поклонившись, ответил:

- Доброго здоровья, Андрей Захарович.

Он поднес кепку к вешалке и при этом переглянулся с сотрудниками.

Пришедший с некоторым удивлением оглядел стоявшие группы сотрудников, как-то неловко, резким кивком головы, молча поклонился и стал подниматься по лестнице наверх.

Марья Павловна посмотрела через лорнет ему в спину и на сапоги.

- Между прочим, объявленьице повешено в библиотечном зале, - сказал Сергей Иванович, выждав, когда человек с стеклянным глазом скрылся за поворотом.

- Ну и что же? - спросила тревожно Марья Павловна, направив лорнет на Сергея Ивановича.

- Назначено на завтра.

- Началось, - сказала она, бросив лорнетку и бессильно опустив руки. - Ну, что же, господа, пойдемте. Кисляков, очевидно, не придет.

Все стали подниматься наверх; дамы впереди, мужчины, вежливо пропуская их, шли позади.

При входе наверх открывался длинный ряд больших зал с каменным полом и сводчатыми потолками, расписанными золотым орнаментом. Эти залы были наполнены огромными желтыми шкафами; в них за стеклами стояли человеческие фигуры с восковыми лицами во всевозможных одеждах. В других местах виднелись древние колесницы, предметы царского обихода и старинного крестьянского хозяйства. У стен стояли стеклянные витрины с табакерками, осыпанными алмазами, в углах - высокие мраморные и яшмовые вазы. Были залы, сплошь уставленные мебелью эпохи Павла и Александра Первого. В других местах стояли каменные бабы, какие-то предметы всевозможных видов и форм, частью разобранные и размещенные вдоль стен, частью еще неразобранные и просто сваленные в углах. При чем было особенно много деревянных резных солонок и ковшей, какие можно видеть на сцене в картинах боярских пиров.

Угoльная зала была полна картин старинного русского письма, потемневших от времени, похожих на иконы, другая - наполнена самими иконами в старинных, шитых жемчугом ризах, а третья - в два света - была уставлена бесконечными полками древних книг с тем их особенным, старинным запахом, который бывает у столетних книг с их мягкой, негремящей, всегда точно сыроватой толстой бумагой.

В этой-то зале и висело объявление, о котором говорил Сергей Иванович. В нем ничего не заключалось на первый взгляд особенного. Просто было сказано, что в пятницу всем сотрудникам предлагается притти на собрание. И подпись: "Директор музея Андрей Полухин".

Сотрудники смотрели на это объявление с таким растерянным выражением, с каким новобранцы смотрят на неожиданно расклеенные объявления о мобилизации, и все молчали, так как за столиком пропусков сидел в синем фартуке новый, недавно назначенный, чужой. И только в глазах дам отражалось, насколько сильно они переживали. Большинство же мужчин стояло с каким-то покорным, бездейственным выражением, какое бывает у иноков. А высокий, черный, в мешковатом пиджаке, висевшем, как на вешалке, Галахов действительно был похож на монаха со своей узкой, реденькой бородкой и всегда опущенными глазами.

Дальше