Несмотря на то, что его дело было для него самым главным в жизни, он решил бросить его, переждать и рассматривать остановку своего движения от него самого не зависящей. Это - просто стихийное бедствие, вроде землетрясения. И чем больше встречал людей, которые также отказались от своего дела из одинаковых с ним причин, тем больше у него успокаивалась совесть: ведь не он один находится в таком положении.
Но так как пить-есть всё-таки было надо, то он решил поступить на какое-нибудь нейтральное место. Он будет теперь делать ровно столько, чтобы кормиться. И давать и им, вместо подлинного творчества, на которое он способен, фальшивку. Такой фальшивкой и была, с его точки зрения, работа в музее, куда он поступил через своего знакомого, постаравшись скрыть свою настоящую специальность.
Но он продолжал верить, что его сокровище цело и лежит у него внутри, вроде одежды, пересыпанной нафталином от моли. И это сознание заставляло его даже теперь смотреть с презрением на всех других людей, в частности на тех же интеллигентов, которые просто служат, не имея в себе ничего.
И вот теперь, по приезде с вокзала, он впервые с ощущением ужаса почувствовал, что в нем ничего нет. И эта, впервые обнаруженная после отъезда жены, полная пустота испугала его.
Кроме собственной остановки, тот класс, за который он держался, численно убывал с каждым днем. Поэтому Полухин являлся не только возможной точкой опоры для спасения жизни, в буквальном смысле этого слова, но и надеждой на духовное соединение с ушедшей вперед жизнью.
XVI
Возможности соединиться с новой жизнью благоприятствовали налаживающиеся с Полухиным отношения. Интеллигентская совесть по традиции обычно очень чутка к вопросу о честности мысли, об искренности отношений, и еще к тому же требует бескорыстия, в особенности при дружеских отношениях.
Ипполит Кисляков сейчас пока не спрашивал себя, насколько его отношения к Полухину искренни и бескорыстны. Он прежде всего почувствовал радость спасения, и в нем поднялось к Полухину такое чувство признательности, которое было похоже на любовь.
Он с бодрым настроением собирался итти в музей, где его ожидали встреча с Полухиным и укрепление их дружеской связи, которая является средством заново соприкоснуться с живой жизнью.
Не выходя из комнаты, он вдруг почувствовал томление под ложечкой (признак какого-то неблагополучия, какого-то забытого тревожного обстоятельства).
Он вспомнил: это было отношение к нему товарищей. Может быть, ему так показалось, а может быть, и действительно они что-нибудь заметили, по-своему истолковали и теперь думают про него: "Вот после этого и надейся на порядочность человеческую. Уж его-то мы считали своим человеком, при котором оглядываться не нужно, а он оказался предателем".
Эта мысль так его расстроила и сделала таким рассеянным, что, проходя по коридору, он сам не заметил, как нога его попала во что-то, и сзади раздался крик:
- Куда же вы лезете? Не видите - тут краска!
Оказалось, что ребята раскрашивали какой-то лист и оставили около шкафа жестянку с краской.
Кисляков так далек был от мысли, какое для него значение могут иметь эта краска и этот лист, что не обратил внимания и вышел из коридора.
- Странное дело! - сказал он самому себе. - Что это за постоянная зависимость от мнения других? Могу я или не могу иметь свои симпатии, наконец - свой выбор в направлении жизни? И нечего оглядываться при каждом шаге. Раз ты твердо решил итти в определенную сторону, то иди! Я могу твердо, глядя им в глаза, сказать, что считаю Полухина прекрасным человеком и потому дружу с ним.
А они могут на это возразить:
"Здесь дело идет не о прекрасности, а об убеждениях и о классовой принадлежности. Значит, вы предаете нас, свой класс, вступая в дружбу с тем, кто призван смести нас с земли?".
На это он может возразить, что убеждения у человека могут меняться, и очень часто случается, что человек становится чуждым своему классу и переходит на сторону другого класса, с которым у него оказались общие убеждения.
Но тут дело осложнялось тем, что у него могли спросить:
"Давно ли у вас убеждения стали общими с темклассом? Давно ли вы сами возмущались порабощением личности и, не дальше как день тому назад, сами распространялись на тему об осле, которого можно привести к воде, и т. д. Да и о Полухине вы не так давно сами же высказывались, как о дикаре, который по невежеству своему разрушит дело, так как ничего в нем не понимает".
Увы, это была сущая правда, потому что у него была способность возбужденно выбалтывать всю душу тому, кто в данную минуту ему показался хорошим человеком (расшатанная нервная система).
Действительно, он говорил Галахову о Полухине в первый день его поступления, что это дикарь, который… и т. д. Теперь тот же Галахов может в самый неподходящий момент сказать Полухину:
"А вы знаете, что этот субъект про вас говорил?"
Эти соображения поселяли в нем растерянность и держали его в болезненном напряжении, точно он шел по канату над пропастью и рисковал полететь кверху тормашками при каждом неосторожном шаге. В результате приходилось испытывать постоянное сердцебиение и ждать позорного разоблачения не с той, так с другой стороны (склероз).
На этот раз вышло всё удивительно благополучно. Он вошел в подъезд, поборовшись некоторое время с тяжелой дверью, которая потащила его за собой, отдал Сергею Ивановичу свое пальто, по обыкновению вывернув его заштопанным местом внутрь, и вдруг увидел на лестнице Полухина.
Тот стоял и ждал его.
- Вот хорошо, что я вас встретил, товарищ Кисляков.
У Кислякова сначала испуганно забилось сердце, так как он вообразил, что Полухин будет спрашивать его впечатление о собрании, а тут может услышать кто-нибудь из своих, когда они будут проходить мимо библиотечного зала. Кроме того, его слух опять неприятно покоробило обращение "товарищ Кисляков", которое его чем-то оскорбляло.
Но Полухин заговорил не о собрании. Он прошел вперед Кислякова по коридору и, войдя в первый зал, остановился.
- Помните, в прошлый раз вы спросили, что я тут рассматриваю, а я вам сказал, что одна мысль пришла в голову?
- Да, помню…
- Ну, так вот, когда я в первый раз пришел сюда и посмотрел, я понял, что всё это - ерунда.
- Что ерунда?
- А вот всё это дело. Что мы здесь делаем? Гробницы какие-то стережем! И мало того, что гробницы, а еще и реликвии. Вот эти царские шапки… Раз мы к ним с таким почтением относимся, значит, на них будут смотреть с почтением и другие, - те, кто приходит сюда.
- Совершенно верно, - сказал Кисляков.
- Тут всё прошлые века, и, значит, мы тут - в прошлом. Они лежат без движения, а их надо заставить двигаться. Правильно я говорю?
- Правильно, - сказал не сразу Кисляков, так как не понял в первый момент мысли Полухина, а показать это не решился.
- Надо сделать музей таким, чтобы он не охранял прошлое, а показывал, откуда и куда мы идем. Так? Правильно?
Кисляков опять сказал, что правильно. Но сказал не сразу, а несколько подумав. Иначе Полухин может подумать, что он ничего не соображает, а соглашается только потому, чтобы не противоречить начальнику.
- Мы сейчас не такие богатые, чтобы у нас гробницы, да еще без дела стояли. Нам нужно на образцах показать всю дорогу, по которой прежде шли и по которой теперь идем. Вот это будет нужный музей! - говорил Полухин, на каждом слове махая перед собой вверх и вниз рукой с выставленным указательным пальцем, как регент на клиросе.
У него была странная жестикуляция - указательным пальцем, причем остальные пальцы он подгибал.
Кисляков начал понимать, чего хочет Полухин, и в тот же миг почувствовал, что начинает приближаться к ушедшей от него жизни.
- Я понимаю, - сказал он, - нужно заставить музей работать в ногу со всем строительством и в живых образах отмечать не только прошлое, а всю линию движения, включая и настоящее время с его достижениями и завоеваниями. Да и прошлое нужно так сгруппировать, чтобы была видна история, т. е. движение, а не отдельные шапки.
- Вот молодец, брат! Ты сразу схватил! - сказал Полухин, хлопнув по плечу Кислякова, и тот ощутил неожиданный прилив сложнейшей радости. Это была радость от того, что он понял Полухина, и что станет еще ближе к нему. И была радость от того, что он выделился из числа обреченных как годный для новой жизни. Наконец, была радость от того, что в него действительно как будто влилось новое содержание и предстояла новая, интересная работа, в тесном содружестве с директором Полухиным.
- Знаете, что? - сказал он. - Я займусь вот чем: набросаю план проекта реорганизации музея.
- Здорово. Вали!
- А эту свою церковную живопись брошу.
- К чорту ее, какая там живопись, - сказал Полухин, энергически махнув рукой. - Вот ты - живой человек, а все твои товарищи - только гробовщики и больше ничего. Так? И нам нужны такие люди. А французский язык нам тоже ни к чему, - закончил Полухин, очевидно намекая на Марью Павловну.
- Да, конечно, - согласился Кисляков. - Тут надо подобрать соответствующих. Молодежь лучше всего подходит.
Мимо сзади них прошел Гусев, и Кисляков почувствовал неприятное ощущение в спине. Второй раз он почему-то проходит здесь. Пойдет и поделится впечатлением с Галаховым, а тот ему со своей стороны скажет:
"Боже, что за люди стали: только еще недавно отзывался о директоре, как о дикаре, который развалит всё дело, а сейчас уже в дружбе с ним"…
- А вы знаете, Андрей Захарович, - сказал Кисляков, - для меня встреча с вами - большая неожиданность…
- А что?
- Когда вы пришли сюда, я думал: "Этот человек, совершенно незнакомый с делом, только развалит всё", - а вы сразу увидели, что тут нужно, и меня зажгли.
Он сказал это инстинктивно, от жажды полной искренности, но вышло без всякого с его стороны расчета так, что, если Галахов действительно скажет о нем Полухину, тот, только улыбнувшись своим живым глазом, ответит:
"Знаю, он мне сам говорил об этом".
- Ну, так, значит, беретесь? - спросил Полухин.
- Конечно!
- Верно. Вали!
XVII
На следующий день приехал Аркадий Незнамов, и Кисляков вечером собирался к нему.
Он действительно собирался, т. е. старался одеться как можно лучше. Ему казалось, что при интеллигентской небрежности Аркадия в одежде на его молодую жену произведет приятное впечатление прилично и тщательно одетый человек.
Но тут началась история. Во-первых, когда стал торопясь надевать башмаки, то порвался шнурок, так что его пришлось связать. Получился узел с хвостами. Хвосты обрезал - узел развязался. И потом каблуки у башмаков, съеденные с одной стороны асфальтовыми тротуарами, имели жалкий вид и были рыжие, так как нехватало терпения каждый раз чистить их сзади.
В подтяжках давно, вместо мягких шнурков на блоках, были оконные шнурки. Прежде, когда у него не было никаких встреч с женщинами, он довольно хладнокровно резал с окна шнурки, передвигал галстук так, чтобы не видно было протершегося места. Теперь же при мысли о том, что почувствовала бы жена Аркадия, если бы увидела его за этими приготовлениями, ему стало так стыдно, что он даже покраснел. Словно тут, в комнате, кто-то стоял и смотрел на то, как он колдовал над своим костюмом.
А Елена Викторовна не стесняется, едет на Волгу дышать воздухом, покупает себе туфли. В то время как он, собираясь итти в приличное место, должен заниматься какой-то черной магией над своим костюмом и пальто! Да, - еще пальто! С заплатой!
Он снял пенснэ, потер немножко нос, на котором от зажима были красные ущемленные места, и стал бриться, но уронил на комоде металлический стаканчик для воды. Сейчас же из-за стены, со стороны мещанской комнаты, послышалось:
- Может быть, вам горячей воды? У меня есть в чайнике.
Тут он понял, насколько у мещанки всё слышно, что у них делается, раз она по звуку упавшего стаканчика догадалась, что он хочет бриться.
Он испуганно оглянулся на стену и увидел на стене даже без пенсеэ своими близорукими глазами двух огромных клопов. С тех пор, как в квартиру переселилась мещанка, вся квартира терпела от дикого нашествия клопов. Переводить их не было никакого смысла, так как всё равно опять наползут. И поэтому били только тех, которые попадались на глаза.
- Что, это от вас, что ли, клопы лезут? - спросил он с раздражением, намыливая подбородок.
- Нет, у меня нету, меня не кусают, - отвечал из-за стены голос мещанки.
* * *
Квартира Аркадия была довольно далеко от него, на Садовой, но он решил итти пешком, чтобы за дорогу остыли щеки, ставшие красными, как кумач, от возни с одеваньем.
Аркадий Незнамов, каким его знал в молодости Кисляков, был большой, мешковатый парень, несколько замкнутый и стесняющийся, но с большой добротой и верой в человека. Принципиальные его отношения к людям всегда были строги. Но о тех, кто был около него, он иначе не отзывался, как "Прекраснейший человек!" или "Умнейшая голова!".
Они жили вместе все студенческие годы. Аркадий бегал по урокам зимой в тоненьком пальтишке и рваных башмаках, ненавидел буржуев и гордился своей бедностью. Он всегда мечтал о том времени, когда ураган жизни разбросает по ветру тупую, сытую и застывшую в самодовольной неподвижности жизнь.
В дружеских спорах с Кисляковым он всегда расходился в одном: Кисляков ставил на первое место личность и ее права, Аркадий же говорил, что на первое место должна быть поставлена правда, справедливость. А если на первое место поставить личность, то непременно одна такая личность будет давить десятки других, более слабых, тогда как для всех должны быть равенство и общечеловеческая справедливость. У Аркадия была ненависть ко всему общепринятому, ко всему установившемуся: он постоянно кипел, горел и во всем шел "против течения", как он говорил. Он вел аскетическую жизнь, делился последней копейкой с товарищем, ругался, когда тот обещал ему скоро отдать. Спал на голых досках. Но что он ненавидел самой острой ненавистью, так это религию, за то, что она заставляла человека смиренно примиряться со злом, вместо того чтобы бороться с ним.
Аркадий занимал две комнаты во втором этаже кирпичного трехэтажного дома, помещавшегося во дворе, в каком-то закоулке.
На дворе уже было темно.
Место было мрачное.
Кисляков, подходя к дому, чувствовал, как его сердце начинает биться всё сильнее и сильнее. А сошедшая за дорогу краска опять начинала выступать на щеках. Он всё думал о том, как он встретится сейчас с другом и его женой. Почувствовала ли она тон телеграммы, где было сказано: "С особенным нетерпением жду обоих, целую"?
В подъезде пахло масляной краской и было насорено стружками, - очевидно, заканчивали ремонт.
Он отворил стеклянную дверь подъезда и невольно задержался, чтобы посмотреть на свое отражение в стекле при свете лампочки. Щеки всё еще были красные. Даже уши покраснели. Он приложил к ним руку, чтобы охладить их. От этого они стали еще краснее.
В широком коридоре второго этажа, как в гостинице, шли по обеим сторонам двери. Стены были только что выбелены и красились двери. На дверях квартиры Аркадия Незнамова были приколоты газеты, чтобы входившие не испачкались в краску. Они были открыты. В комнате виднелись еще нераспакованные чемоданы. На окне стояла зажженная свеча: не горело электричество. На столе посредине комнаты лежала на бумажке колбаса и стояли пустые стакан с чашкой. Очевидно, недавно пили чай.
Посредине комнаты стоял человек в распоясанной холщевой блузе с засученными рукавами и, со свисшими на лоб волосами, возился над распаковкой деревянного ящика, из верхней доски которого он вытаскивал клещами гвозди, становясь коленом на крышку.
Кисляков по крупной фигуре и волосам сразу узнал Аркадия Незнамова. Аркадий поднял на стук шагов голову и, откинув назад волосы, улыбнулся какой-то тихой и мягкой улыбкой.
- Рад тебя видеть.
Кисляков с первой минуты увидел в Аркадии большую перемену. Прежде, увидев друга, он бы закричал во весь голос: "А, вот он, мошенник!" - или что-нибудь в этом роде.
Теперь же в нем была несколько растерянная суетливость, с какой он стал оглядываться по комнате, ища, где бы посадить гостя, и не было прежней шумливости, размашистых жестов, восторженности.
У него были длинные волосы, которые он имел привычку во время разговора откидывать рукой назад, и маленькая бородка, которую он пощипывал. Он был несколько мешковатый, рассеянный и добрый. Всегда у него было что-нибудь неладно в костюме, всегда он что-нибудь забывал надеть или надевал наизнанку.
- Что ты при свече-то сидишь?
- Пробки перегорели. Чаю хочешь?
- Да нет, какой там чай! - сказал Кисляков бодрым, повышенным тоном, так как думал, что в другой комнате за притворенной дверью находится жена Аркадия. - Дай-ка на тебя посмотреть поближе, - сказал он, взяв друга за локти и повернув его к огню лицом.
- Тоже, брат, постарел… Телеграмму мою получили? - спрашивал Кисляков всё тем же повышенным тоном.
- Да, да, спасибо, получили. Мы оба - и я, и Тамара - рвались в Москву, как в обетованную страну… А ты даже элегантно одет: воротник, галстук, пиджак хороший, - говорил Аркадий, осматривая друга.
- А я, если бы ты знал, с каким нетерпением вас ждал! - сказал Кисляков.
- Да, милый, сколько лет не виделись. Ты что же, работаешь?..
- Работаю, - ответил неохотно Кисляков. - Ну, что в провинции?
- Плохо. Главным образом плохо тем, что совершенно нет общества: все сидят по своим норам и ни у кого ни с кем нет общих интересов. Поэтому если собираются, то только затем, чтобы пить водку. Причем пьют дико, даже женщины и девушки, - говорил Аркадий, присев с клещами в руках на ящик. - Да что же ты хочешь: в жизни нет идеи, а идея, как кто-то сказал, есть Бог живого человека.
- Да, это верно.
- Ну, вот… Поэтому ничто никого не интересует, дальше интереса к белой муке никто не идет. Общее чувство у интеллигенции такое, как будто они - рабы египетские, которых согнали строить пирамиду, которая явится их же могилой. Понимаешь, как будто люди на всё махнули рукой - то пребывают в страхе, то стремятся забыться, - говорил Аркадий. - Делать никто по-настоящему ничего не делает, друг другу не верят, и всё оглядываются. И так вот сидим и оглядываемся друг на друга. Из всего города у меня оставили (из интеллигенции) по себе светлое впечатление только два человека: это дядя Мишук и Левочка, как мы их звали. Милейшие, с большими духовными запросами, люди. Они давали нам возможность как-то дышать. Двое из всего города. Только двое!..
Аркадий не спросил друга, коммунист он или нет. И Кислякову пришла мысль, что Аркадий может про него подумать: "Человек весел - значит устроился (или примазался)". Поэтому, чтобы не показаться Аркадию чужим, Кисляков сказал:
- Да, брат, плохо. Здесь, то же. Работают только из-за куска хлеба, потому что, как ты правильно сказал, нет идеи. Своя идея у каждого убита, а никакая чужая идея веры родить не может. Разве можно думать об этом, когда ты знаешь, что будущего у тебя нет.