Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он всё-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.
Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что всё равно всё гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, - всё равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и - конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.
Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.
В аудитории были заняты почти все скамьи, шедшие от эстрады кверху амфитеатром, и все сидевшие оглядывались на каждого вновь прибывшего и провожали его глазами в то время, пока он выбирал себе место, пролезал через колени уже севших или, покраснев под устремленными на него взглядами, просил крайних подвинуться.
Кислякову казалось, что все напряженно следят за тем, где он сядет.
Он помнил обращение к нему Полухина и старался убедить себя, что его совесть чиста, что он твердо выбрал направление и свои симпатии, поэтому может сидеть совершенно спокойно. Это больше касается его товарищей, а не его.
На эстраде стоял стол, покрытый красным сукном. И за ним сидели два комсомольца - Маслов и белый, с торчащими, выгоревшими от солнца волосами Чуриков, который как-то наивно поднимал вверх брови, смотря перед собой в бумагу, и всё одергивал сзади себя рубашку.
- Откуда они сукно успели достать? - недоброжелательно подумал Кисляков.
Ровно в четыре часа через боковую дверь на эстраду вошел Полухин, и Кисляков почувствовал какое-то удовольствие, какое чувствуют, когда видят на эстраде известного человека, с которым только что интимно наедине говорили.
Полухин прошел к столу, быстро и прямо, как входит председатель собрания, когда уже все на местах, не теряя ни минуты и не развлекаясь обозрением собравшихся, прямо приступает к делу.
Он оперся пятками ладоней о стол с сукном и, наклонившись несколько вперед над столом, хотел начать собрание, но белый комсомолец подошел к нему, одергивая на ходу рубашку, и стал что-то говорить ему, показывая какую-то бумажку.
Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.
Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.
- Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? - сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.
В это самое время Полухин нашел глазами Кислякова, и тот, не ответив на его взгляд и в то же время промолчав на замечание товарища, почувствовал такое ощущение в спине, как будто ему ввинтили палку между лопатками.
Наконец, Полухин отмахнулся от обоих комсомольцев и опять оперся пятками ладоней о край стола. Зал затих.
- Товарищи! - сказал он и выждал, пока затихнут последние шевеления, перешептывания и рассаживание запоздавших. Потом начал говорить. Смысл его речи был таков, что вся интеллигентская часть служащих переглянулась между собой.
- Я поступил сюда на работу и сначала только присматривался к делу. Я хочу сказать, что я увидел. Если вы скажете, что я справедливо говорю, то давайте исправлять, несмотря на сопротивление некоторой части работников. Как бы эта часть велика ни была. Может быть, мы ее потом значительно уменьшим.
Первые ряды сидели и смотрели перед собой с выражением, которое говорило, что, если их позвали и посадили сюда, они будут сидеть, и "что осла можно привести к воде, но…". В дальних же рядах эта фраза заставила всех зашевелиться и значительно переглянуться.
- Мои наблюдения идут по двум линиям, - продолжал Полухин, совершенно не обращая внимания на шевеление в задних рядах, - первая касается самой работы, которая мне кажется позорной в нашем Союзе. "Здесь работают для науки", - говорят мне, а эта наука так законопачена в этих стенах, что она никогда не дойдет до масс. На что же нам такая наука?
Он остановился, как бы ожидая ответа, но первые ряды сидели всё с тем же выражением, как вначале. И как кто укрепился взглядом на какой-нибудь точке, - кто на ножке стола, кто на бахроме сукна, - так и сидел.
- Мы собираем и собираем, а какой толк от этого для пролетариата, которому некогда к нам ходить и смотреть? Да мы ничего и не показываем. А что показывать? Царские постели и старинные ковши для воды? Это и до революции так показывали.
Кисляков, оглядывавшийся со свободным видом человека, совесть которого чиста, встретился взглядом с сотрудником, сидевшим сзади (это был низенький, полный человек с лысой головой и маленькими белыми бровями). Тот, удивленно приподняв брови, отчего вся тонкая кожа его лба собралась в мелкие морщинки, молча значительно посмотрел на Кислякова. Кисляков не ответил на его мимику.
- А вот нам надо придумать, как теперь работать и как теперь показывать, - продолжал Полухин, в то время как белый Чуриков с видом живейшего согласия на каждом его слове ударял концом карандаша по столу, как будто Полухин говорил то самое, что и он думал. - Это - первая линия. А вторая линия та, что здесь между некоторой частью работников существует как будто тайный сговор… (Жидкие брови лысого сотрудника, сидевшего сзади Кислякова, совсем полезли на лоб). Они употребляют все усилия к тому, чтобы поступающих новых работников из пролетариата ставить в такие условия, что они не могут работать, не приходят к ним с товарищеской помощью и указаниями. И сами работают как чиновники: отсидел свой срок и кончено. У нас за месяц не было ни одного собрания, ни одной совместной прогулки и экскурсии. Все отдельно живут. Теперь у нас незначительный процент комсомола, когда я поступил - его вовсе не было. Вы хотите готовить себе смену, - сказал вдруг, неожиданно обращаясь ко всему залу Полухин, и в щеке его, около мертвого, стеклянного глаза что-то дрогнуло, - а мы должны подготовить свою смену! - почти крикнул он, сделав в воздухе отрывистое движение рукой.
Он как будто потерял нить мысли и передвинул перед собой на столе графин с водой. Потом опять продолжал:
- Рабочий класс проводит свою железную линию и сумеет стряхнуть с своей дороги всех, кто тормозит дело и вставляет палки в колеса, кто по своей природе неспособен войти в коллектив. Нас пугают, что мы не обойдемся без старых специалистов. Обойдемся. Может быть, временно понесем убыток, и большой убыток, зато мы будем знать, что к собственному карману сторожа ставить не надо, так как из него берет только своя рука. Так?
Он опять сделал резкое движение рукой вниз. Значительная часть аудитории, комсомольцы, технические служащие и некоторые из сотрудников зааплодировали.
Другая же часть, даже те, кто смотрел упорно на ножки стола и на бахрому, в ужасе оглянулись, как оглядываются солдаты, которые рассыпались спокойно в передовой цепи и в это время сзади засевшие молодцы вдруг трахнули по своим.
- На первых порах нам необходимо принять десять человек из нашей смены. И придется потесниться некоторым из старых работников.
Он сел, как всегда, прямо, касаясь всей спиной задинки стула, и оглядывал зал так спокойно, как будто он ничего не говорил.
Потом сейчас же поднялся и сказал:
- Кто желает высказаться?
Интеллигенция вся молчала. Только послышался в наступившей тишине французский язык Марии Павловны, которая всем боком повернулась на скамье к своей соседке и возбужденно говорила с ней.
Встал Андрей Игнатьевич. В его высокой барской фигуре было скромное достоинство и в то же время явное намерение сказать нечто, что может показаться очень неприятным "товарищу директору". Вся интеллигенция так и поняла его выражение, и все с замиранием сердца и благословляющими взглядами ждали его смелой речи.
Он обвел взглядом собрание и, как бы почувствовав поддержку, сказал:
- Наш новый товарищ директор хочет заставить науку работать на площади…
Он остановился на секунду. Все замерли и только молча переглядывались и делали ему знаки глазами, что оценивают его мужество и что всё сочувствие их на его стороне.
- Это, может быть, будет эффектно в агитационном смысле и, так сказать, скоропалительно, но истинная наука от этого только потеряет, потому что она бывает плодотворна только в тишине и "медлительности". Только в тишине и медлительности вырабатываются и проверяются высшие научные ценности.
Как бы убедившись в дружной поддержке всей интеллигентной части аудитории, он уже не оглядывался, а, обращаясь только к президиуму, говорил:
- Еще нужно заметить, что наука не кооперативный прилавок (комсомолец Чуриков, что-то чертивший на бумаге, вздрогнул и хотел даже вскочить, но вместо этого торопливо написал что-то на клочке бумажки и передал Полухину. Маслов и Полухин сидели, не дрогнув, спокойно глядя перед собой, несмотря на то, что по всему залу пробежал частью испуганный, частью восторженный шопот).
- Так вот, не кооперативный прилавок, - продолжал Андрей Игнатьевич, - к ней нельзя произвольно сажать тех или других, нельзя взять да откомандировать себе нужную смену во столько-то единиц. Нельзя потому, что наука чтит индивидуальность. Там, где индивидуальность подавлена, наука жестоко мстит за себя. Можно настроить каких угодно ученых учреждений (он сделал рукой широкий жест кругом) и как угодно громко назвать их, от этого научных ценностей не прибавится.
Проговорив это уже возбужденным голосом (руки, перебегавшие вниз и вверх по пуговицам пиджака, у него заметно дрожали), он сел. В зале наступило жуткое молчание. Андрей Игнатьевич, вероятно, ожидал, что весь зал огласится бурными рукоплесканиями тех, кто делал ему поощряющие и благословляющие знаки глазами.
Но зал не огласился.
- Тов. Чуриков, - сказал Полухин, свертывая в трубочку между пальцами клочок бумажки, переданной ему Чуриковым, - ваше слово.
Чуриков поспешно встал, как будто он каждую секунду ждал, что его вызовут, одернул сзади рубашку и, оглянувшись на председателя, начал:
- Мы сейчас слышали заявление одного из представителей омертвевшей касты так называемых ученых. Что он предлагает? "Не выпускайте, говорит, науку на площадь"… А где же она должна быть? В кабинетах? Этот человек совсем не учел нового движения, которое ни в грош не ставит ту науку, которая работает для какого-то неизвестного будущего и не дает живых результатов массам, которые сами хотят добиваться результатов, а не ждать "медлительных" результатов целыми десятилетиями от "жрецов".
Он говорил это с запалом, все время оглядываясь на председателя, как бы справляясь, то ли он говорит и не истек ли его срок.
- С жрецами теперь покончено! - продолжал Чуриков. - Если они не понимают требования времени, мы их выгоним, а науку всё-таки вынесем на площадь!
Он кончил и сел так неожиданно, что сочувствующие комсомольцы и технические служащие с незначительной частью молодой интеллигенции пропустили момент и не успели зааплодировать. Секунда прошла в молчании, и только тогда раздались вызывающие и торжествующие аплодисменты.
Чуриков, стараясь казаться спокойным, как Полухин и Маслов, возбужденно лохматил волосы и оглядывался то в одну, то в другую сторону, откуда ему делали знаки свои.
Полухин, встав, сказал:
- Товарищ Чуриков по существу сказал правильно. Я думаю, что обе стороны дали исчерпывающую оценку, каждая по-своему. Распространяться не будем. Угодно будет собранию принять следующую резолюцию…
- Просим, - сказало несколько голосов, в то время как первые ряды всем неподвижным своим видом оправдывали французскую поговорку.
- …"Заслушав доклад тов. Полухина о строительстве музея, мы, собравшиеся на общем собрании сотрудники, заявляем, что работа в музее должна быть в корне перестроена по принципам марксизма.
В советском научном учреждении нет места той науке, которая работает "медлительно" и не идет в ногу с современностью, а тянет назад.
Мы решительно отмежевываемся от некоторых, чуждых нам элементов, (интеллигентская часть возмущенно переглянулась), осмеливающихся проводить идеалистическую линию в научной работе и бросать оскорбления по адресу научных советских учреждений".
- Кто против этой резолюции? - спросил Полухин, обводя собрание взглядом, причем не только стеклянный его глаз, но на этот раз и живой, смотрел особенно остро.
В зале было молчание.
- Резолюция принята единогласно, - сказал Полухин.
XIII
Елена Викторовна с самого утра начала собираться к отъезду.
Прежде всего золотые вещи отнесла на сохранение соседке Звенигородской, с которой она, в противовес общей розни, очень дружила, и они даже поверяли друг другу все свои тайны. Отнесла ей, так как не надеялась на то, что муж будет аккуратно запирать комнату. Но день выдался очень тревожный, и сборы сильно затормозились.
Во-первых, принесли счет за электричество; так как деньги собирала она, то хотела наскоро отделаться и продолжать сборы, ни повторилась та же история, что и каждый раз: одного нет дома, а жена "не знает" (что собственно тут знать?); там муж дома - жены нет, а деньги у нее; у того денег сейчас, как на грех, нет, поэтому он просит внести за него. А на кухне жены слесарей подняли крик за то, что плата неравномерно распределяется.
- Вы сколько огня-то жжете! - кричала одна, сразу переходя в наступление. - А как платить, так наравне с нами!?
И правда, у слесарей горело под потолком только по одной лампочке, излучавших желтоватый тусклый свет. И ложились они в десять часов, а штукатуры - так те вовсе не зажигали электричества и, поужинав из общего котелка, валились почти засветло спать, чтобы завтра раньше всех встать и уйти на работу.
- У вас тут лампа, там лампа, на з…е лампа! - кричала слесарша, сдергивая с головы платок и комкая его зачем-то в руках.
- Да ведь это учтено! - кричала уже в свою очередь Елена Викторовна. - Каждый платит за столько ламп, сколько у него записано.
И тут же не удержалась (о чем сама потом пожалела) и кольнула жену слесаря:
- Вы думаете, это - достоинство, что вы огня мало жжете? А мало жжете потому, что некультурные люди, и у вас никаких духовных и умственных потребностей нет.
- А-а! У вас "учтено", а у нас "потребностей нет"!? А кто лишнюю лампу в сто свечей ввинчивает? Это тоже умственным трудом занимаетесь? Знаем мы, каким вы умственным трудом занимаетесь. Всё известно!..
А тут уже высыпали из всех дверей жильцы, жадные до всяких скандалов, и ребятишки. Бульдог, запертый в комнате, бесновался там и скреб лапами в дверь, так как, вероятно, думал, что хозяйку обижают.
Потом Софья Павловна Дьяконова подралась с мещанкой из-за чуланчика, за который они боролись и уже подали друг на друга в суд. Софья Павловна хотела положить белье в ванну для стирки, а там уже оказалось белье мещанки; она выкинула его и потом, сломав дверь спорного чуланчика, повыкидала оттуда всё мещанкино тряпье, которое там было. Та увидела и с криком, с каким, вероятно, индейцы нападают на свои жертвы, чтобы оскальпировать их, вцепилась ей в волосы.
Все их уговаривали бросить, а два японца стояли у дверей своей комнаты и, закинув вверх головы, лаяли издали, то вместе, то вперемежку.
- Боже мой, интеллигентная женщина! - говорила Елена Викторовна, взявшись руками за голову и уйдя в свою комнату.
Когда драка в коридоре была окончена, к ней пришла, прямо в шляпке и своем синем английском костюме, Звенигородская, к которой она часа полтора назад отнесла золотые вещи. Тонкое красивое лицо ее с локонами золотистых волос, выбивавшихся из-под шляпы, имело измученный вид. Она села на диван и молча снимала перчатки с тонких пальцев, очевидно, не в состоянии начать говорить.
Потом сняла перчатки, вытянула их и, положив на колени, рассказала, что муж выгоняет ее из комнаты, и она в свою очередь подает в суд на мужа о выселении его.
- Надо бороться, - сказала она, безнадежным жестом разводя руками, - что же мне больше делать! Ведь подумать только, что месяц еще тому назад он шагу не давал мне сделать, предупреждал каждое мое желание, и я помню (она проглотила слезы), мы стояли у окна, и он, рассказывая мне что-то, гладил меня по голове… и вот теперь…
- Боже мой, интеллигентный мужчина! - сказала Елена Викторовна. - Неужели уж ничего не осталось святого в жизни? Никакого, хоть минимального, благородства, и везде только расчет и только интересы собственной шкуры?
- Но теперь, когда он убил мою веру в человека, - продолжала Звенигородская, наскоро проведя платком по мокрым глазам, - я уж пойду на всё! Пусть буду голодать, продавать вещи, но отравлю ему жизнь. У меня есть друзья, которые поддержат меня.
Елена Викторовна сочувственно слушала ее, сама готовая заплакать, и на слова Звенигородской о том, что у нее есть друзья, которые ее поддержат, нежно погладила ей руку, но в то же время у нее мелькнула испуганная мысль: не напрасно ли она отдала ей на сохранение свои золотые вещи.
Эта мысль с такой остротой вонзилась ей в мозг, что она никак не могла ее прогнать. Сочувственное выражение сошло с ее лица и появилось напряженно-тревожное. Она даже невпопад отвечала своей собеседнице и все думала о золотых вещах.
Просить их обратно сейчас же вслед за словами Звенигородской, что она "будет нуждаться и продавать свои вещи", было неудобно. Не только неудобно, а для интеллигентного человека совершенно невозможно. А тут вошла профессорша в пенснэ и своем старомодном платье, пахнущем нафталином, и спросила совета, чем лучше мыть собак.
Звенигородская сейчас же попрощалась, встала и ушла.