Записки зеваки - Некрасов Виктор Платонович 7 стр.


Я просмотрел около тридцати проектов. Передо мной прошли символы и аллегории, протестующие женщины, вполне реалистичные, полуголые мускулистые мужчины, и фигуры более условные, и вереницы идущих на казнь людей… Я увидел лестницы, стилобаты, мозаику, знамёна, колючую проволоку, отпечатки ног… Увидел много талантливого, сделанного сердцем и душой (это, пожалуй, один из интереснейших конкурсов, которые я видел), и мне стало вдруг ясно: места наибольших трагедий не требуют слов. Дословная символика бледнеет перед самими событиями, аллегория бессильна.

Мне, пришедшему сюда поклониться праху погибших, не надо рассказывать, как эти люди умирали. Мне всё известно. И кричать тоже не надо. Я сам знаю, где и когда надо крикнуть. Я просто хочу прийти и положить цветы на братскую могилу, и молча, в одиночестве постоять над ней.

Я видел много памятников жертвам фашизма. Плохих и хороших. Кричащих и безмолвных. Но ни один не произвёл на меня такого впечатления, как памятник в Треблинке. Там только камни. Сотни, тысячи камней. Разной величины и формы. Острые, тупые, оббитые, покосившиеся. Одни камни. Точно проросшие сквозь землю. Мороз проходит по коже…

Ближе всего к тому, о чём я говорю, что сам для себя пытаюсь решить, приближается проект памятника неизвестных авторов под девизом "Чёрный треугольник": две исполинские призмы, одна чуть-чуть наклонившаяся к другой. Больше ничего. Я не могу объяснить сейчас, в силу чего, - а может быть, это и есть самое главное, - но я вдруг представил себя у подножья этих возвышающихся над всей местностью призм-долменов, услышал, как они, лишённые дара речи, кричат мне о чём-то страшном и незабываемом.

А может, и не кричат, а говорят шёпотом. А может, это я сам кому-то говорю:

Остановись и склони голову.

Здесь расстреляны были люди.

Сто тысяч.

Руками фашистов.

Первый залп был дан 29 сентября 1941-го.

* * *

Нет, не надо памятника!

Лучший памятник - нынешний камень. В нём есть всё - и тридцатилетнее забвение, и скромность, и длинная, лишённая каких-либо эмоций, заштампованная газетная надпись, и обещание ("будет памятник, куда вы торопитесь?.."), и никакого крика и экзальтации, а главное - есть куда положить цветы. Положить и молча постоять…

А в Дарнице - трое здоровенных парней, полуголые, сплошные мускулы, полны гнева и ненависти. Непонятно только, почему они, такие сильные и сытые, не порвали свои путы и не ринулись на немцев. Да от таких ребят весь конвой разбежался бы по кустам.

* * *

И ещё одна трагедия.

Может быть, даже более страшная, чем смерть. Надругательство над ней. Дикое, постыдное, ужасное, непонятное…

Я иду по тенистой аллее. Тихо, пустынно, шуршат под ногами листья. А кругом… Кругом тысячи, десятки тысяч поверженных, разбитых, исковерканных памятников…

Старое еврейское кладбище…

Сворачиваю в другую аллею, третью, четвёртую… Та же картина. Многотонные гранитные, мраморные памятники в пыли, в осколках. Маленькие овальные портреты разбиты ударом камня. И так на протяжении… Не знаю, что сказать. Все памятники, все до единого, уничтожены. А их тут не сочтёшь. Пятьдесят, сто тысяч… Город мёртвых. В мавзолеях, склепах содран мрамор, на стенах надписи - лучше не читать…

Известно, что немцы в порыве слепой злобы уничтожили центральную аллею. На остальные не хватило сил и желания. Остальное совершено потом.

Кем?

Никто не знает или молчат.

Пьяное хулиганьё? Но оно, вооружившись, допустим, ломами и молотками, могло справиться с десятком-другим памятников. Они сделаны добротно, на века, на свинцовом растворе.

Нет, это не хулиганьё. Это работа планомерная, сознательная. С применением техники. Без бульдозера или трактора, а то и танка, не обойдёшься.

Иду дальше… Хоть бы один сохранился. Нет - все! И на дне оврага груды осколков. Не поленились подтащить и сбросить. За день, за два этого не сделаешь. Недели, месяцы…

И не в пустыне. В городе. Совсем рядом троллейбус, а в конце улицы Герцена (Герцена!), в полукилометре от кладбища, дача, в которой жил Хрущёв…

Всё это я обнаружил в конце пятидесятых годов. Случайно, гуляя… И онемел. Никто ничего мне об этом не говорил. А вот прошли годы. И у скольких людей там были похоронены отцы и деды. Значит, сюда приходили. И не только приходили. Некоторые из памятников, немного, может быть, сотня или две, были зацементированы в поверженном, лежачем положении, чтоб больше не сбивали…

Никто об этом не говорит. Молчат. Я спросил у жильцов домика при входе на кладбище. Возможно, бывшие сторожа. "Не знаем, не знаем… Ничего не знаем…" И глаза в сторону.

Я задаю себе вопрос. В сотый, тысячный раз. Кто они? Кто разрешил? Кто дал указание? Кто исполнил? И сколько их было? И когда они это совершили? И откуда эта лютая злоба, ненависть, хамство? Или наоборот - спокойный, хладнокровный расчёт: сегодня - отсюда досюда, завтра - отсюда до того вот памятника, к 20-му чтоб было закончено…

И всё это во второй половине XX века, в славном городе Киеве, на глазах у всех…

Я побывал там сейчас. Перед самым отъездом. Через пятнадцать лет… Заросло кустарником. Поверженные памятники куда-то вывезены. Но не все. То тут, то там белеют среди бурьяна и зарослей недобитые пьедесталы, ступени, обломки мрамора и лабрадора.

И бульдозеры. Скрежеща и урча, пробивают на месте главной аллеи куда-то дорогу… Людей нету. Пусто. Мертво… И страшно.

* * *

Пожалуй, лучше всего бродить одному, где бы это ни было. В Киеве, в Москве, Париже, Самарканде. Тогда-то и рождаются в голове какие-то мысли, мысли, которые никак не получают туда доступа в другое время, в другом месте. Что-то вдруг придумывается, рождается, разрешаются конфликты твоих героев, не решавшиеся, когда ты сидел с карандашом в руке. Это - когда ты бродишь один по знакомым тебе местам. А незнакомые, впервые увиденные улицы, кроме всего остального, возбуждают ещё какие-то параллели, ассоциации, сравнения.

Менее всего интересно гулять по Нью-Йорку. Там я выходил рано утром, когда все ещё спали, и бродил по улицам, вокруг гостиницы. Было скучно. Улицы прямые, пустынные, какие-то глухие стены. Хороши только верхние этажи небоскрёбов. Эмпайр-стейт-билдинг - он первый, освещённый восходящим солнцем. Пытался выходить к Гудзону, но всегда напарывался на какие-то бесконечные заборы с громадными буквами и тощих, пугливых кошек. В Сентрал-парке тоже скучно, а на Вашингтон-сквер, где собирается молодёжь, хотя и не скучно, но это уже не прогулка, а нечто другое, и кончается она обязательно кафе или рестораном.

Один только раз мне удалось хорошо побродить. Я шёл ночью по пустому Бродвею. Рекламы горели, но людей не было. Даже ни одного пьяного я не встретил, что, правда, в Нью-Йорке явление редкое. Иногда проносились машины, безмолвные, тёмные.

Дойдя до нашего сколько-то там этажного "Говернор-Клинтон-отеля", я поднялся в лифте почему-то на самый верх и каким-то чудом оказался на крыше отеля. Какая-то дверь, лестница и вдруг - крыша. Никто меня не задерживал.

Нью-Йорк спал. Или делал вид, что спит. Светились окна только в небоскрёбе редакции "Нью-Йоркер", неподалеку от нас, светились ущелья улиц и красные фонари Эмпайр-стейт-билдинга. И факел на статуе Свободы - маленькая мигающая точка. Было зябко - конец ноября.

И вдруг я увидел нечто необыкновенное. Гнездо аиста. Самое настоящее гнездо аиста у высокого, затянутого решёткой парапета. Сначала я даже не поверил. Я был уверен, что аисты - это наша украинско-среднеазиатская прерогатива. Ну, может быть, ещё в Африке, Индии, Японии они водятся. Но там скорее цапли. А тут настоящее "лелекино" гнездо, как на соломенной "стрихе" полтавской хаты. Большое, метра полтора, из веток, всё честь-честью. И в нём яйцо. Одно-единственное яйцо - большое, белое, такое одинокое. Бывает же такое… Я положил его в карман.

Я вспомнил это гнездо потом, в Бухаре, сидя у прозрачного, как в Тадж-Махале, бассейна Лаби-Хауз, в котором отражались древняя мечеть и совсем такое же гнездо на верхушке столетнего тополя. Аистиха сидела на яйцах, а может, уже и цыплята вылупились, и изредка поглядывала на нас, сидящих внизу за обязательным пловом с зелёным чаем. И я подумал: хорошо тебе, бухарская аистиха, взмахнула крыльями и полетела за кормом для своих детёнышей. А нью-йоркской? Куда та летала за обедом? В Сентрал-парк?

В Бухаре этих гнёзд несметное количество. На всех без исключения минаретах. И на куполах мечетей. И на тополях. Их не меньше, чем телевизорных антенн, ощетинивших собой весь этот бело-глиняный, сказочный, точно из сказок Шехерезады, город.

Я много бродил по Бухаре. Тесные, кривые улочки как будто похожи одна на другую, но в каждой из них свои особые старухи, старички, чумазая ребятня. И вдруг улица эта упирается во двор вросшей в землю тысячелетней мечети. И под сенью чинары сидят бородатые старики в чалмах и что-то едят или чем-то торгуют. А рядом чего-то ищет в расселинах меж древних плит меланхоличный ишачок. "Салям", - говорю я старикам, и те тоже говорят "салям". Я подсаживаюсь к ним, и они угощают меня дыней, полутораметровой бухарской дыней. И мы молча сидим в тени чинары под бирюзовым азиатским небом, и я разглядываю красивый орнамент арабской вязи на зелёных изразцах входа в мечеть и спрашиваю стариков, что там написано. Они не понимают меня - я их, но слово "аллах" я всё-таки улавливаю.

Мне жаль, что только старики ещё могут разобрать эти надписи. Они так красивы. Мне жаль, что нынешняя молодёжь редко читает Коран. Коран - это не только скрижаль ислама, это великое искусство, это история народа.

Не мне судить, нужно ли было менять орфографию в республиках Средней Азии (в Грузии и Армении она сохранилась), но то, что арабский шрифт - шрифт, которым писали Улугбек и Навои, из которого сотканы неправдоподобно прекрасные узоры мавзолеев Шах-и-зинда в Самарканде, Гур-Эмира, Биби-Ханым, Регистана - что эта вязь сама по себе произведение искусства - это ясно, по-моему, каждому.

Неизвестно для чего я поведал всё это старикам. Они ни слова не поняли, но кивали головами - хоп, хоп, хоп…

Но вернёмся в Нью-Йорк, на мою крышу. Подняв воротник - ветер был пронизывающий, - я любовался уснувшим городом. Старался найти самый высокий до 1930 года небоскрёб Нью-Йорка - Вулворт - и так и не нашёл его, и, окончательно замёрзнув, оказался вдруг в Пенсильванском вокзале. Почему я там оказался - не совсем ясно, но, вероятнее всего, по той причине, по которой русский человек оказывается на вокзале ночью, хотя ему некуда ехать и некого встречать. К тому же вокзал этот, Пена-Стейшн, как его называют нью-йоркцы, находится совсем рядом с нашей гостиницей.

Громадный, с уходящими ввысь сводами, уснащённый весь, как это было модно в конце прошлого века, колоннами, он был совершенно пуст. Ни души. Ни носильщика, ни полицейского, не говоря уже о пассажирах. Я послонялся по безлюдным, гулким залам, наткнулся на телеграф, послал кому-то телеграмму - просто так, чтоб получили телеграмму из Нью-Йорка, и к концу своей прогулки обнаружил то, что, очевидно, и искал. Шоколадного цвета молодой человек налил мне чего-то очень крепкого и дал мне ломтик белоснежного хлеба с куском мяса непонятного мне происхождения.

Устроившись на высоком табурете, я погрузился в размышления. Жуя и пия неизвестные мне кушанья, я удивлялся тому, как Хемингуэй запоминал на долгие годы всё то, что он пил и ел в парижских ресторанах "Куполь" или "Липп", "Лила", "Де маго", "Ротонда", "Тулузский негр", "Мишо"… Там-то они взяли бутылку "флери" или "сансерра" и закусывали "кассонэ" - рагу из дичи с бобами и горошком, а там пили "марсала" или "бона" и ели плоские дорогие устрицы "маренн" вместо обычных, дешёвых "портюгез", или вермут "шамбери касси" с толстыми сосисками "сервелас", политыми горчичным соусом. И всё-то он запоминал. Очевидно, он всё же был чревоугодником, наш кумир Хемингуэй. А чревоугодие, увы, грех номер один. В Киеве у входа в Ближние Лаврские пещеры на стене громадное изображение нелёгкого пути в рай человеческой души. Она, душа, проходит через цепкие лапы великого множества грехов, изображённых в виде омерзительных чертей, и вот на первом месте самый тяжкий грех - чревоугодие, оставляющий далеко позади ложь, пьянство, корыстолюбие, жадность, тщеславие и даже прелюбодеяние. Какие ещё были грехи у Хемингуэя, мне неизвестно, человек он был замечательный, но то, что он любил не только выпить, но и плотно, со знанием дела поесть, - это для меня теперь ясно.

Пока я посасывал свой напиток, размышляя о хемингуэевских меню, я не обратил внимания на то, что рядом со мной оказался немолодой уже человек в сером поношенном пальто и с очень грустным лицом. Он взял пиво у сонного негра и вдруг заговорил со мной по-украински. Я остолбенел!

- Просто я побачив торчащу в вас з кармана газету "Украiнськi щоденнi вicтi", от i все.

Он был слегка на взводе и заговорил о спорте, точно продолжая со мной какой-то спор, который мы не успели с ним когда-то кончить. Я в этой области не очень силён, поэтому ограничивался междометиями, а он доказывал мне превосходство каких-то Биллей и Динов над Джеймсами и Тэдди. Роясь в кармане пальто в поисках спичек, я наткнулся на аистиное яйцо и вместе с содержимым кармана положил его на стойку.

- О, лелека! - обрадовался вдруг мой сосед. - Аiстине яйце… Вiдкiля воно у вас?

Я сказал, что нашёл его на крыше небоскрёба.

- Диви, куди його занесло. Лелека та й на хмарочосi…

Мне приятно было услышать это чисто украинское название аиста - лелека, по этому случаю мы взяли ещё что-то и выпили за здоровье лелеки и её будущего птенца, который обязательно, по мнению моего соседа, должен вылупиться.

- Ви завинiть його в щось тепле, i ось побачите, в Москвi у вас запищить щось в чемоданi. Iй бо…

И он стал говорить об аистах. Оказывается, хотя аисты и редкость в западном полушарии, но он хорошо помнит, что когда был маленьким, у них на ферме где-то в Массачусетсе аисты свили гнездо на крыше их дома и стали совсем ручными, он их прямо из рук кормил. Потом они куда-то улетели и больше не появлялись. Потомства после себя, к сожалению, не оставили.

Потом мы вернулись опять к спорту. Я попытался с этой темы перейти на какую-нибудь другую, на его прошлое, профессию, политику, но моей инициативы он не поддержал и продолжал обсуждать спортивные дела и возможности своих Биллей и Тэдди. Когда стало светать и вокзал начал заполняться первыми пассажирами, мы расстались.

Яйцо я привёз домой. Когда раскрыл чемодан, в нём, увы, ничего не запищало.

Эта неожиданная встреча за стойкой бара с земляком (мне всё-таки удалось выудить у него, что родители его родом с Черниговщины, сам же он родился уже в Америке) и разбившее спортивные рассуждения моего собеседника аистиное яйцо как-то очень меня тогда растрогали, и теперь, глядя на наших украинских аистов, важно стоящих в своих гнёздах на соломенных или теперь чаще железных крышах где-нибудь на Черкащине и Полтавщине, я всегда с теплотой вспоминаю "своё" нью-йоркское гнездо.

* * *

Пена-Стейшн невольно натолкнул меня сейчас на одну из излюбленных мною тем - вокзальную. Я с детства неравнодушен ко всему железнодорожному - паровозам, стрелкам, ночным зелёным глазам семафоров, фонарям в руках проводников и, конечно же, к вокзалам с их особым запахом, гулом и предотъездной, куда-то зовущей суетой. Идеалом был Брянский (ныне Киевский) вокзал в Москве - крытые стеклом платформы придавали ему особый, заграничный вид, ни дать ни взять - парижский вокзал Сен-Лазар, который я знал, правда, только по картине Клода Моне.

Долгое время наш киевский вокзал был кровоточащей для нас раной, несмываемым позором. Такой город, а вокзал - барак. Длинный, одноэтажный, деревянный барак. А перед ним площадь - грязная, булыжная, с извозчиками и мальчишками: "Кому воды холодной!" Сейчас стоит новый вокзал, о котором и будет рассказ. Но прежде чем начать его, я убедительно прошу всех впервые приезжающих в Киев (не прилетающих, а именно приезжающих) не заходить внутрь вокзала, а, пройдя по перрону, выйти прямо к метро или по подземному ходу к троллейбусу. Так будет лучше.

Вокзал - это ворота города. В Киеве их надо миновать. А возвращаясь к себе домой, постараться через вестибюль пройти, как это ни трудно, с закрытыми глазами. Так тоже будет лучше.

Итак, в 1929 году начали строить новый вокзал. Это было событием. Объявили конкурс. Участниками его были известные московские и ленинградские архитекторы, но первую премию получил киевлянин - Александр Матвеевич Вербицкий, добропорядочный последователь дореволюционного модерна, маститый киевский архитектор, с которым впоследствии столкнула и меня судьба.

Условия конкурса были довольно необычны. Фасад здания должен был быть выдержан в духе выходившего тогда на арену конструктивизма, но с учётом элементов украинского барокко. Сочетание, мягко выражаясь, довольно нелепое.

Вербицкий из этого тупика как-то выбрался. Отдал дань барокко в центральной части вокзала, обрамив громадное параболическое окно вестибюля так называемым кокошником. Украинского в нём было не ахти как много, но что-то от митрополичьих покоев Софийского собора всё-таки чувствовалось. Другой киевский архитектор, Дьяченко, в этой части пошёл ещё дальше, совсем приблизился к XVIII веку, поре расцвета украинского, так называемого мазепинского барокко. Братья же Веснины, напротив, сделали упор на современность, конструктивизм - бетон, стекло. Вербицкий нашёл середину - и бетон, и стекло, и вот, пожалуйста, кокошник.

Мне проект вокзала очень нравился. Скажу по секрету, нравились мне тогда все проекты без исключения, но, поскольку строить предполагали по проекту Вербицкого, я влюбился именно в него.

И вот, о счастье: окончив профшколу, я стажёром пошёл на строительство этого самого вокзала. Два года корпел в техотделе над синьками арматуры, а потом мастерил "восьмёрки" и "кубики" из литого бетона, которые, "схватываясь" на двадцать восьмые сутки, разрывались и раздавливались в бетонной лаборатории Политехнического института. Всё это мне казалось знаменательным и важным - я строил вокзал, красу и гордость нового Киева.

Вокзал был весь в лесах - и снаружи, и внутри, - и я бегал по ним, как матрос по реям, и любовался с сорокапятиметровой высоты вестибюля (того самого кокошника) расстилавшимся внизу городом - куполами Владимирского собора, далёкой Софией и маленьким памятником Ленину у самого вокзала, на виадуке над товарными путями - скромный бюст, обсаженный вокруг трогательными незабудками.

Потом леса сняли, и вокзал предстал в своей бетонной наготе - в гигантских параболических, освобождённых от опалубки арках было что-то торжественное, от древних соборов, величественное. И в то же время всё было просто и целесообразно. Вестибюль, широкая лестница, направо и налево залы ожидания, высокие, светлые, без всяких украшений - XX век…

Я был счастлив и горд. Снял своего любимца со всех возможных точек и фотографии отправил в журнал "Глобус". Их напечатали. Гордость и счастье дошли до предела.

Так простоял вокзал до войны, до прихода немцев. Уходя, они попытались его взорвать, но "мой" бетон был крепок и толу не поддался - только стёкла повылетали и кое-где закоптилась белоснежная штукатурка.

Назад Дальше