…Но все это будет не скоро, через шесть лет. Пока что он стоит в зале Тюильри. Он впервые говорил с Наполеоном, то есть Наполеон говорил с ним и двинулся дальше, и за императором двинулись министры, маршалы, герцоги, уже прославленные навечно своими подвигами, изменами и милостями Наполеона. Казалось, не будет конца могуществу и счастью этого маленького, легко полнеющего человека. Араго смотрел ему вслед, слушал, как Наполеон отчитывает и поучает Ламарка. Старик плакал от унижения и обиды, на которую он не мог ответить. Араго запоминал каждое слово.
В такие моменты запоминается все, любая, малость.
Ему было стыдно и грустно.
Великий Ламарк плакал перед этими князьями и генералами; Наполеон решал, быть ли ему, Араго, академиком. Расшитые зелеными ветвями мундиры академиков были для наполеоновских придворных ливреями, и они были правы - это были ливреи. Они считали, что это им, для них Араго тащил свою рукопись. Вот он, финиш скитаний и всех его злоключений.
Но почему, по какому праву они были высшими судьями - миловали и казнили? Кто из них понимал, что такое Ламарк? И что такое путь меридиана?
Не проще ли быть с ними, тоже вершить суд… Или с этими, в зеленых ливреях? Такова цена за науку. Он презирал и жалел своих наставников и учителей и жалел себя за то, что он был не лучше, ему тоже хотелось, чтобы Наполеон поблагодарил его: "Вы молодец, Араго, родина не забудет вас". Он жаждал похвал, он ведь шел сюда и за этим. Отныне его место здесь, в этой шеренге склоненных и ждущих милости. Весь его путь сквозь Испанию, Африку приводит, оказывается, в эту шеренгу. За все надо платить, и за прямоту пути тоже, выходит, надо расплачиваться молчанием или поклоном.
Сидя в тюрьме, попрошайничая на улицах Паламоса, он был свободней, чем здесь, где надо притворяться, выслушивать поучения, терпеть, унижаться… Чего ради? Только для того, чтобы делать свое дело, чтобы иметь возможность осуществить себя, остаться самим собой, чтобы остаться… Если б он хотя бы знал, что у него получится, сколько он сделает в электричестве, в оптике, в метеорологии, ему было бы легче, все было бы легче, все было бы оправданно.
Никто и ничего не мог ему подсказать, облегчить этих минут.
Это как мистика - вжиться в судьбу давно ушедшего человека, очутиться вместе с ним в каком-то часе его жизни, он-то и знать не знает, что будет дальше, а мы уже знаем все, до последнего его дня и после смерти, что будет с его книгами, с разными его теориями, какие он совершит ошибки, что будет с Наполеоном, что произойдет от этой встречи, что будет с этой юношеской обидой на то, что Наполеон никак не отметил, не увидел, не сказал…
И слава богу, что ничего не сказал! Отныне Араго был свободен. Больше он не будет нуждаться в этом, в этих наивных иллюзиях молодости. Молодость его кончилась. Иные судьи, иные боги, иные награды ждали его.
1971
Место для памятника
I
Впоследствии даже мелкие подробности этого события стали казаться Осокину многозначительными и странными. Но, пожалуй, самым странным было то, что вся история, во всяком случае в его рассказе, выглядела совершенно естественной, обыкновенной, даже скучноватой. Вот это-то и заставляло к ней прислушиваться.
Речь идет примерно о начале пятидесятых годов нашего века. Карьера Осокина только начиналась, и начиналась неплохо. У него была машина, кабинет, секретарша, он ведал большим отделом, и попасть к нему на прием было уже нелегко.
Приемных дней Осокин не любил. К вечеру голова становилась тяжелой, мускулы лица болели от выражения внимательной вежливости, Осокин раздражался, проклинал свою должность, из-за которой гибла еще такая молодая, такая перспективная жизнь. Как он ни старался, очередь в приемной не убывала. За два года она даже выросла. Чем больше он принимал, тем больше к нему записывались на прием.
Было без сорока минут семь, то есть практически Осокин мог принять еще двоих-троих, поскольку на посетителя уходило десять - пятнадцать минут.
Осокин точно запомнил, что посетитель оказался предпоследний и фамилия его была Лиденцов. Память на фамилии у Осокина была чисто профессиональной.
Судя по фигуре и походке, вошедшему можно было дать лет сорок – сорок пять, прожитых, очевидно, нелегко. Худой, морщинистый, в затрепанном коричневом пиджаке с оттопыренными карманами, он выглядел каким-то обгорелым, обожженным или обугленным, что-то в этом роде, определил Осокин. Лиц своих посетителей Осокин не разглядывал. Входя к нему, люди делали нужные им лица - робкие, страдающие, измученные, - это были не их собственные лица, и на эту удочку Осокин не поддавался. Скорее можно было раскусить посетителя по тому, как он приближался к столу или протягивал свои бумаги.
Пока Лиденцов говорил, Осокин листал его дело. Обстоятельства были несложные. Два года назад Лиденцов разошелся с женой, жил где-то у приятелей, снимал угол, а теперь просил комнату. Право на совместную жилплощадь он потерял, - очевидно, не захотел судиться, а просил дать ему комнату скорее, сейчас. Никаких к тому уважительных оснований Лиденцов вроде не имел. И ни на что не ссылался. На дурачка не походил. Бывают такие чудаки, - как будто Осокин тут же вынет им из ящика ордер на квартиру. Лиденцов держался уверенно, даже весело, - большей частью так держатся имеющие чью-то поддержку.
- Очередь для всех одинакова. Чем другие хуже вас?
Фразы у Осокина были отработаны на все случаи, однако осторожности ради он несколько смягчил тон.
- Знаете, в моем положении, - сказал Лиденцов, - думать приходится не о преимуществах других, а о своих собственных.
Осокину показалось, что отвечают ему такими же заготовленными фразами, как будто исполнялась заученная сцена.
- Какие ж у вас преимущества?
Лиденцов почему-то засмеялся.
- Я болен.
Тут же поднял рукав и показал сыпь, мелкие красные струпья. Зрелище было препротивное, но Лиденцов не стеснялся, сам с задумчивым интересом разглядывал свою руку.
- Мне каждый день надо ванну принимать.
- Внеочередным правом пользуются туберкулезные больные.
- Значит, не тем заболел?
- Вы ж интеллигентный человек, - с укором сказал Осокин. - Как вы можете, вы представляете себе, что такое открытая форма туберкулеза?
За точность текста и тут и дальше ручаться нельзя. Вряд ли Осокин мог буквально запомнить этот диалог.
Свои собственные реплики он восстанавливал легко, реплики же Лиденцова он преподносил по-разному, и приходилось выбирать наиболее достоверное. Но, впрочем, как судить о достоверности? Вот, например, в этом месте Лиденцов заговорил о другой болезни, мучившей его. Слова его были настолько туманны, что Осокин считал неудобным повторять их, боясь, что он чего-то напутает.
Смысл сводился к тому, что Лиденцов страдал от хода времени: поток времени, видите ли, шел через него, раскачивая какие-то рецепторы его организма. Лиденцов физически ощущал разрушительное движение времени, оно уносило частицы его, оно размывало его, как песок, и он пытался пересекать его под углом. На Осокина все это произвело впечатление гораздо меньшее, чем сыпь, хотя Лиденцов говорил взволнованно. Пришлось Осокину прервать его: при чем тут комната? Лиденцов объяснил, что работа у него сейчас теоретическая, ему надо сидеть и думать. Что это за работа, когда можно не ходить на работу, - этого Осокин не понимал и понимать не желал.
- Ах, да! - спохватился Лиденцов и стал рыться в карманах. - Совсем забыл. - Он вытащил ветхий, заношенный конверт.
Так Осокин и предполагал, так он и думал, что существует бумажка; без нее люди не ведут себя столь уверенно. Подобных посетителей с записочками, резолюциями, ходатайствами, по которым он обязан был обеспечивать, содействовать, предоставлять, Осокин терпеть не мог. Он даже выступал против подобной практики. Все эти записочки урезали его и без того скудные возможности. Нарушался порядок, последовательность всех прохождений, весь механизм, который он с таким трудом налаживал.
Письмо со штампом управления, номер которого требовал внимания, было обращено к глубокоуважаемому товарищу Осокину с просьбой помочь научному сотруднику Лиденцову, занятому важнейшими исследованиями. Какой-то сверхпроводимостью при комнатной температуре… какая-то гипотетическая сверхпроводимая молекула, - как будто Осокин должен был понимать, о чем идет речь. Самомнение ученых больше всего раздражало Осокина, - то, чем они занимаются, обязательно проблема всемирного значения, и все остальное перед ней - мелочи. Однако в этой бумаге было что-то сверхобычное, - Осокин никак не мог понять, что именно, но что-то беспокоило его. Что-то в ней было не так…
- Одну комнату вам, - повторял он, - без очереди, ну конечно, сверхпроводимость, - и вдруг воскликнул, озаренный догадкой: - А подпись-то, а!
- Что подпись? - удивился Лиденцов.
- Подписано-то академиком Ляхницким! - торжествуя, сказал Осокин.
- Да, да, он в курсе моей работы.
- Ах, в курсе, - Осокин обрадованно покивал, - между прочим, умер он в прошлом году. Или в позапрошлом? - и уличающе поднял палец.
Но никакого замешательства не произошло, Лиденцов был даже разочарован.
- А, вот вы о чем, - сказал он. - Но какое это имеет значение?
Признаться, Осокина тут чуть тряхнуло.
- Как так - какое значение? Очень даже большое значение. Оно же недействительно! Придется вам новое письмо брать. Пусть академик Полуянов, он у вас теперь, пусть он обратится.
- Полуянов? Что вы! - Лиденцов руками замахал. - Полуянов не был никаким ученым. Пустой сундук. Он никогда не верил в такое решение задачи.
Именно после этой странной фразы Осокин впервые внимательно посмотрел на Лиденцова, заметил детскость его нездорово-темного лица. Слегка прищуренные яркие глаза были как прорези куда-то, где что-то клубилось, менялось…
- То есть как это - был? - медленно и строго спросил Осокин. - Что вы имеете в виду?
- Господи, да никто ж про него и не помнит.
- Погодите. - Осокин подымался, опираясь о стол. - Я ведь только вчера говорил с ним по телефону.
Лиденцов досадливо поморщился:
- А-а-а, если в этом смысле…
Осокин уверял, что слова о Полуянове были не случайной оговоркой. И в то же время невозможно представить, на что этот человек рассчитывал. Обмануть? Запутать? И не смутился, когда его поймали с поличным, когда Осокин, стукнув по столу, напомнил, что Полуянов - депутат, заслуженный человек, и кто дал право… И тут Осокин постучал по столу иначе, кончиком ногтя, - так, чтоб было вполне понятно.
- Учтите! - заключил он тоном, не требующим ответа.
Но Лиденцов шагал по кабинету, разглядывая носки своих растоптанных туфель. Он упирался кулаками в днища карманов и думал о чем-то своем. Вполне возможно, что он не слышал Осокина.
- А если б к вам пришел Шокли? - вдруг спросил Лиденцов.
- Кто?
- Да, вы можете и не знать… ну, допустим, Менделеев?
- Что за Менделеев?
- Дмитрий Иванович Менделеев, слыхали? И вот Менделеев нуждается в комнате. Ему тоже надо получить бумажку от Полуянова?
- Но вы пока что не Менделеев.
Лиденцов не обратил внимания на его усмешку.
- А все же, если бы пришел Менделеев?
На психа Осокин не стал бы сердиться. Психов он умел выпроваживать. В том-то и штука, что Лиденцов не был психом, у Осокина и мысли такой не возникало.
- Скромности вам не хватает, скромности, - произнес Осокин тоном, который следовало бы учесть.
Тем не менее Лиденцов не смутился, - наоборот, похоже было, что ему стало смешно: он тихо посмеялся чему-то своему и при этом немножко и над Осокиным.
- Между прочим, - Осокин откинулся на спинку кресла, - срок вашей прописки кончился. Вы нигде не прописаны.
- И что же?
- А то… будто вы не знаете. Вы вообще лишаетесь всяких прав. Из очереди вас следует исключить.
- Это невозможно, - горячо сказал Лиденцов. - Вы, наверное, не представляете себе размаха проблемы.
Смеяться Лиденцов все же перестал, схватил свое недействительное отношение и принялся вычитывать оттуда хвалебные формулировки и комментировать.
Данный момент в рассказе Осокина был наиболее невнятным. Он тогда не придавал никакого значения словам Лиденцова. Он постукивал карандашиком, ожидая, когда кончится эта тарабарщина.
А именно эта часть беседы в дальнейшем представляла особый интерес, поэтому Осокина уговорили провести сеанс стимуляции памяти. Удалось восстановить немногое. По обрывкам фраз можно лишь догадываться, что Лиденцов говорил о возможности изменить всю энергетику, электронику, биологию… "Ясно станет, как генетическая молекула хранит информацию", - вот, пожалуй, единственная буквальная фраза, которую привел Осокин.
Текст ее сохранился в памяти Осокина вероятно потому, что он вцепился в эти слова: молекула, молекула… Подобные типы воображают, что весь мир держится на их молекулах. Еще бы, им одним известно, как молекулы хранят информацию, от кого хранят, они, видите ли, Менделеевы, Мендели, а все остальные - вахлаки, лопухи. Кто для него Осокин? Писарь, конторщик, который обязан обслуживать, обеспечивать корифеев с их генетическими молекулами, они, конечно, корифеи, пуп земли, они решают мировые проблемы…
- Верю вам, дорогой, - Осокин переходил в таких случаях на полную вежливость и виду не подавал, - согласен, что очень интересно, как она там хранит информацию, да только все это теория.
Тут Лиденцов почему-то смутился. До того он вел себя чересчур свободно. Независимо ходил по кабинету, останавливался у окна, спиной к Осокину, подходил к шкафу и рассматривал там корешки Большой Советской Энциклопедии и каких-то неизвестных самому Осокину справочников.
Смущение Лиденцова выразилось в том, что он замахал руками и стал розоветь.
- Ах, да, конечно, у меня пока модель…
- То-то и оно-то, - с напором продолжал Осокин, встал и пошел на него. - А кроме теории есть практика. Практика жизни! С вашими молекулами дома не построишь. Молекулы у нас есть, а кирпича не хватает. И цемента. На стройку никто не идет. Все молекулами заняты. Да еще при комнатной температуре - конечно, это лучше, чем в котловане.
Лиденцов растерянно потер лоб и сказал:
- Значит, вы ничего не поняли.
- Нет, это вы ничего не поняли! - повысил голос Осокин. - Только о себе думаете! - И с горечью махнул рукой. - Ладно. Вас не переговоришь. Там меня еще посетители ждут. Они, конечно, не Менделеевы, но тоже люди.
На таких, как Лиденцов, это действовало. Он съежился, послушно направился к дверям, однако на полпути обернулся:
- Значит, я не получил?
Что-то у него и впрямь не ладилось с временами.
- Только в порядке очереди.
- И вы не боялись?.. - удивился Лиденцов.
- Чего? Что вы имеете в виду?
- …ошибиться, - робко сказал Лиденцов и опять чему-то удивился.
- Вы про что? - зачем-то крикнул Осокин, не спуская с него глаз.
Тут Лиденцов хитро подмигнул, и по лицу его прошло нечто из других инстанций, как будто он что-то знал про Осокина, и не только про Осокина.
- А если Менделеев?
Осокин засмеялся нервно, против воли, и тоже подмигнул:
- Ну, если Менделеев, тогда устроим.
Когда прием кончился, Осокин достал из шкафа том энциклопедии, нашел Менделеева, долго смотрел на памятный по школе портрет с тонкой широкой бородой. Лиденцов… Лиденцов… Получалось нечто нагловатое и ерундовое, обсосанный прозрачный леденчик… Менделеев… Менделеев… Он прислушался, покачал головой и удивился тому, что у великих людей всегда бывают и фамилии красивые, внушительные. И внешность у них значительная. Он тогда же подумал о том, как будет звучать его фамилия - Осокин, Осокин…
У Осокина было счастливое свойство: он умел забывать неприятное. Поскольку посещение Лиденцова было чем-то непонятно, а следовательно и неприятно, Осокин о нем больше не думал.
II
Через неделю снова был приемный день, снова появлялись люди и уходили, обдумывая замечания Осокина, их скрытый смысл, интонацию его голоса. К семи часам Осокин захлопнул папку. Кабинет имел вторую дверь, которая выходила прямо в коридор. Осокин хорошо запомнил этот вечер. Собственно, вечер только наступал, фонари еще не зажигались, с желтого неба падал редкий дождь, желто блестели мостовые, и вода в канале блестела, как мостовая.
Осокин поднял воротник, что чрезвычайно, шло ему, надвинул глубже мохнатую кепку - отличная у него тогда была кепка, моднейшая, и в то же время без пижонства.
Перейдя мостик, он не свернул на набережную, а пересек площадь и спустился в винный подвальчик. Был такой подвальчик "Советское шампанское", или "шампузия", как называл его Осокин: славный, пропахший вином, бочками, дымом подвальчик, куда заходили сотрудники ближних учреждений, командировочный народ, пили у стоячка, закусывали конфеткой, беседовали, обсуждали хоккейные и футбольные таблицы; пьянства тяжелого и злого тут не бывало, потому что пили виноградные, самым крепким была "бомба" - смесь шампанского с коньяком.
Осокин взял стакан такой "бомбы" и потягивал сквозь зубы ледяную жгучую смесь. Усталость проходила. Только что он крадучись спешил по коридору, стараясь, чтобы никто не узнал его, потому что сразу наваливались со своими просьбами; еще только что каждая его минута была нарасхват, люди добивались возможности встретиться с ним, записывались за месяц вперед, подстерегали его, и вот он стоит спокойненько, кругом толпятся, чокаются, дымят, и на него никто не обращает внимания, никто не догадывается. Он любил такие минуты. Как раз в то время он бросил курить. Еще не бросил, но сильно сократил себя. Сейчас, после вина, ему захотелось затянуться. Он достал из карманчика единственную, хранившуюся на случай сигарету, обратился к соседу за огоньком. Щелкнула зажигалка, Осокин прикурил, поднял глаза.
Он еще не успел сообразить, кто это, как человек с ним поздоровался, деловито, как будто давно ждал его. Осокин вдруг сообразил, что перед ним Лиденцов, и удивился своей памятливости, и еще больше тому, что Лиденцов не назвал себя, словно уверенный, что его помнят.
На Лиденцове было потертое суконное пальто, длинное, с широкими плечами, нелепо пестрый шарф, зато на голове сияла шапка из неизвестного Осокину гладко-золотистого меха. Все вместе создавало вид такой жалкий и бедственный, что Осокин не стал сердиться на этого человека. Осокин почувствовал свое гладкое, молодое лицо, хорошо сшитое модное пальто, ловкое, из заграничного ратина, свою позу, свободную и добрую, Нарушая правила, он даже спросил Лиденцова - как дела? Правило у Осокина было такое - самому не вдаваться в бедственные обстоятельства. Обстоятельства вызывали сочувствие, требовали содействия, а помочь Осокин не мог. Никто и не представлял себе, как мало, до обидного мало у него было возможностей. Несмотря на шикарный кабинет, и секретаршу, и прочее, от Осокина мало что зависело. Отказывать - это он мог, тут у него были неограниченные права. А легко ли всегда отказывать? Слышать от людей одни жалобы, просьбы, - к нему же шли только с нуждой и бедствием. Господи, сколько их.