Ежедневная прогулка делалась в саду, по аллеям и дорожкам, вдалеке от решетки, вокруг улыбавшегося гнома и сиявших шаров на клумбах, и длилась три четверти часа. Шли парами, неторопливо, без оглядок, кружась и проходя десятки раз одну и ту же точку, и спереди выступала классная дама, вытянув шею и сложив на животе руки, а позади припечатывала к гравию негнувшиеся подошвы мисс Рони.
- Фрейлейн, - говорила она, называя воспитанницу по имени, - остановитесь. Я заметила, как вы оторвали от тополя ветку и бросили ее на газон. Вы совершили, таким образом, два дурных поступка. Назовите их. Во-первых...
- Во-первых, я оторвала от тополя ветку...
- И во-вторых...
- И во-вторых, я бросила ветку на газон...
- Больше вы ничего не должны сказать? [162]
- Простите, мисс Рони.
- Поднимите ветку с газона и отнесите ее в мусорную корзину.
О, воспитательная система, применявшаяся мисс Рони, признавалась не одними педагогическими авторитетами, но обществом и даже высшим светом. Она была безукоризненна, эта система, и это отлично понимали пансионерки.
Это отлично поняла Мари, когда, одевшись в пелеринку, нарукавники и передник, вдруг потеряла свое лицо, свой голос, даже свой взгляд, и в ее памяти внезапно скользнули туманные, заслоненные болью, будто никогда не бывшие монастырские руины, вершина Лауше, на которую карабкается солнце, остробокие скалы, наваленные по гребням гор, как ломаная мебель, мрачная усыпальница маркграфов - ив ней бледное, испуганное, просящее лицо с чуть-чуть открытым ртом.
С этой минуты Мари ощутила до физического неудобства железный корсет, в который была вправлена жизнь пансиона и в который вправляли теперь ее. И она почувствовала, что ее детство прошло. Она всмотрелась пристальнее в формы, составлявшие обиход пансиона, попробовала шевельнуться влево и вправо, двинуться вперед или попятиться - всякий раз она причиняла себе боль и вызывала восстание неизмеримо более стойких сил, нежели ее. Она пригляделась к корсету, затянувшему людей, на волю которых она была отдана, к его шнуровке, костям и крючкам, и она нашла, что разорвать его, сломать, уничтожить или даже только распустить, ослабить - нельзя. И тогда она смирилась с ним и без малейшей трудности, как будто родилась для того, своими руками, привыкшими к сопротивлению, произволу, [163] капризам и свободе, надела его на себя и тотчас убедила всех, что чувствует себя превосходно.
- Фрейлейн Мари, - сказала однажды мисс Рони, - я замечаю, что вы слишком задумчивы и мало общительны. Вам следует быть немного оживленнее.
Когда же Мари сделалась немного оживленней, мисс Рони уже не могла найти в ней ничего, что подлежало бы исправлению, и к рождеству записала ей в матрикулы:
отличного поведения, прекрасных успехов, прилежания и внимания,
а к летним каникулам:
образцового в пансионе поведения и прекрасных успехов.
Исключительное место среди воспитанниц Мари далось без всякого напряжения, во всяком случае несравненно легче, чем ее отцу - вера в то, что это она, его дочь Мари, заняла такое место. Он был подозрителен и насторожен, - а может быть, обижен, - потому что считал, что не заслужил всегда столь обходительно-сухого обращения Мари. Не чудилось ли ему во всем том возмездие за суровость, с какою он обошелся с Мари? Как знать? Зато фрау Урбах стала явно благосклонна к дочери и на ее почтительные книксены отвечала милостиво.
Так прошло два года.
А на третий, в Веймаре, во время прогулки пансионата по тихим улицам, мимо особняков, похожих на пансион, с садами за чугунными решетками и гномами, улыбавшимися в клум-[164]бах, - к чинно выступавшим парам пансионерок, к первой паре, шедшей за классной дамой, к воспитаннице Мари Урбах, быстро перейдя дорогу, подошел молодой офицер.
- Мари! - почти вскрикнул он.
- Макс! - ответила она, и ее спутницы видели, как вздернулись у ней брови и кровь разлилась по щекам.
- Господин лейтенант! - поперхнулась классная дама.
- Одна минута, - проговорил офицер и направился к мисс Рони.
- Уважаемая мисс, разрешите переговорить с моей кузиной, фрейлейн Урбах?
- Но, господин лейтенант, в пансионе установлены часы...
- Так точно, уважаемая мисс. Но я здесь проездом, всего на один час, и мне необходимо...
Он вдруг взял под козырек, сказал "благодарю вас", точно получил согласие, и поспешил к Мари.
Была всего одна минута замешательства, когда ряды пансионерок сломались, спутались, когда кто-то поднял руку, кто-то засмеялся, кто-то всхлипнул, когда с классной дамой случился приступ небывалого кашля, когда все шествие нарушилось и сама мисс Рони сделала ненужных два шага вперед и ненужный шаг назад, потому что в это мгновенье в ней произошла стремительная схватка между почтением к мундиру саксонской армии и необходимостью соблюсти установленный в пансионе порядок.
Но уже в следующую минуту офицер обменялся короткими словами с Мари, подал ей руку, н они пошли через дорогу, рассмеявшись и прибавляя шагу. И тогда все видели, как Мари прижалась [165] к локтю и плечу офицера, и все слыхали, как она, обернувшись, громко и весело произнесла:
- Боже мой, мисс Рони, как вы похожи на дятла!
И потом еще громче:
- Adieu, adieu, девчурки!
И после слова "девчурки" подругам Мари показалось, что под руку с офицером удалялась не девочка в нарукавниках, пелеринке и переднике, а молодая женщина - гибкая, упругая и прекрасная...
Лейтенант едва ли солгал мисс Рони, сказав, что в Веймаре он проездом, и всего на один час: он точно канул в воду, повернув за угол, и с ним Мари.
Где пропадала она три дня и две ночи, осталось известно только ей.
На третий день герр Урбах сидел в своем кабинете, в старом бишофсбергском доме, когда ему вручили визитную карточку:
Лейтенант фон цур Мюлен-Шенау
(маркграф)
Это словечко в скобочках, напечатанное помельче в углу большой квадратной карточки, было давно придумано фон цур Мюлен-Шенау и вовсе не означало, что в Германии восстановлен пышный титул времен Карла, а только то, что нельзя смешивать потомка и наследника маркграфского рода с какими-то остзейскими баронами, случайно носившими точно такую фамилию.
Лейтенант приехал с Мари, одетой в новый костюм, сделавший ее стройнее и ярче, с новой [166] прической и с каким-то новым взглядом потемневших, возбужденных глаз. Она села в гостиной, будто прибыла с визитом в малознакомый дом, - не снимая шляпы, наполовину стянув с правой руки перчатку. Зеркало, стоявшее позади ее кресла, не давало ей покоя, и она скоро повернулась к нему лицом.
Лейтенант оставался в кабинете ее отца минут пять, потом они прошли через гостиную, и герр Урбах, покосившись на дочь, буркнул на ходу:
- С приездом!
Потом лейтенант вернулся в гостиную один, поцеловал Мари руку и сказал:
- Все улажено. Вы останетесь здесь, я возвращаюсь в Шенау. Завтра буду в полдень...
Предложение фон Шенау, внезапное и категорическое, побег Мари из пансиона, где она была -
"образцового поведения и отличных успехов", -
но главное, конечно, предложение - маркграфа, а не какого-нибудь барона, - и главное, конечно... - словом, фрау Урбах была безмерно обескуражена и польщена. Все это настолько перетряхнуло представления о допустимом и приличном, настолько затупило всегдашнюю способность наблюдать, что мать не остановила внимания на странном костюме и странных манерах Мари, а отец был подавлен и закрылся в своей комнате.
В этот вечер фрау Урбах вспомнила, что Mapи, приезжая на каникулы домой, нередко уходила в Шенау и много говорила о картинах, собранных в замке опекуном маркграфа. Как видно, дело было не в одних картинах. Фрау Урбах была довольна. [167]
Герр Урбах, прохаживаясь по кабинету, вспоминал только одно: то новое - чужое - платье, в каком он увидел Мари, когда сказал ей "с приездом". Он позвонил, велел принести брикету и растопить камин, хотя за окнами томилось молодое лето.
Назавтра, в полдень, лейтенант фон цур Мюлен-Шенау приехал в сопровождении своего опекуна - расчесанного, круглого, туго сгибавшегося полковника в отставке, - и опекун подтвердил предложение, сделанное лейтенантом. Обручение было назначено через два года, когда Мари должно было исполниться восемнадцать лет.
Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года. [168]
Глава о девятьсот шестнадцатом
Ландштурм
Если отколоть от бутылки горлышко, то по форме она будет напоминать артиллерийский снаряд небольшого калибра с разорванным конусом. Бутылку можно покрасить серебряной краской и наклеить на нее портрет какого-нибудь генерала. Такую вещь хорошо поставить на пианино или буфет - это украшает комнату, создает уют. Домашние хозяйки скоро разгадали секрет производства стеклянных снарядов, стали бить бутылки, покупать серебряную краску, открытки с изображениями генералов и приготовлять украшения экономическим способом. Вследствие этого спрос на снаряды значительно упал, и фабриканты были вынуждены переменить станки: одни занялись изготовлением серебряной краски, другие начали печатать открытки с генералами. Что касается бутылок, то здесь ощущалось довоенное перепроизводство. Зато другие области промышленности, [169] защищенные от конкуренции домашних хозяек техническими условиями производства, широко развернулись и преуспевали долгое время. Так, например, изготовление брошек и булавок в виде 42-сантиметрового снаряда, обернутого черно-бело-красным бордюром, достигло исключительных размеров. Фарфоровые заводы получили толчок к развитию благодаря выпуску посуды с изображением членов благополучно царствовавшей императорской фамилии. Картонажное производство переживало эпоху "бури и натиска": коробки и картонки обклеивались, обертывались, обшивались в национальные цвета. Ко второму году войны вся продукция подавалась потребителю в совершенно патриотическом виде, от слабительного в аптеке до хомута в шорной лавке.
Это был неслыханный порыв фантазии, это было аскетическое служение, это была вершина единодушия!
К этому году Андрей переселился в Бишофсберг.
Он жил обессиленный, притупившийся, усталый. Мир, который окружал его, был непоколебимой толщей. Она омывала Андрея, как вода. Он мог передвигаться в толще, но плотность ее была повсюду одинаковой. Ему разрешено было дышать. Но он не мог двинуть плечами, чтобы расправить их и вздохнуть глубже. Он дышал через тростниковую трубочку, выведенную сквозь толщу на воздух, как дышит спрятавшийся в озере дикарь-охотник.
С того дня, как он расстался с Куртом в нюрнбергском трамвае, им управляла неизбежность. Он вдруг увидел себя соринкой среди громадных масс двигавшихся машиноподобно неизбежностей. В сущности, это было сознание, обратное [170] тому, с каким он жил прежде. Разве ему не казалось тогда, что солнце греет оттого, что его воля свободна? Теперь он довольствовался теплом и светом, как нищий...
Бишофсберг - не самое плохое место на земле. Как всякий город, он состоял из портных, полицейских, книготорговцев, патеров, булочников, зубных врачей, профессоров и вагоновожатых. Бишофсберг - старый город, а в старом городе должны быть люди разных профессий, преимущественно честных. Во всяком случае, так думали власти Бишофсберга, простирая свою благосклонность даже на социал-демократов.
- Позвольте, - говорил, например, секретарь полиции, - если бы человек был только социал-демократом! А то он, кроме того, пивовар, или стекольщик, или посыльный. Все это вполне благонадежные профессии, составляющие известную часть общества. Поэтому я совершенно не согласен с точкой зрения штутгартской полиции.
Тут секретарь развертывал "Известия полиции города Штутгарта" и читал:
В понедельник в семь с половиной часов вечера сторонники радикальной социал-демократической партии обоего пола пытались устроить политическую демонстрацию. С Карлсплаца шествие направилось по Доротеенштрассе на Шарлоттенплац, где ему и был положен быстрый конец. Руководители и руководительницы арестованы. Население Штутгарта в шествии участия не принимало...
- Из кого же, спрашивается, состояло шествие, если население не принимало в нем участия? - восклицал секретарь.
Такой либерализм секретаря полиции был - по малости и добронравию города Бишофсберга - известен не только чиновникам, но даже и [171] самой социал-демократии, и - видит бог! - она становилась с каждым днем наглее и наглее. Дошло до того, что парикмахер Пауль Генниг, старый член партии и казначей Общества друзей хорового пения, сидя как-то в социал-демократической лавочке, во всеуслышание расхваливал своего жильца - русского студента, сосланного в Бишофсберг в начале войны.
- Уверяю вас, - рычал этот бессовестный человек, - что мой русак - смирнейшее животное, и если бы все они были не хуже его, мы давным-давно поколотили бы их, и они помогли бы еще нам вздуть французов...
Вместо того чтобы позорче глядеть за своим жильцом и стараться вникнуть в его истинные намерения (должны же быть у него какие-нибудь намерения!), Пауль Генниг, пользуясь снисходительностью властей, сеял, как мы видели, в народе смуту и сомнения. Нет, положительно надо быть настороже не только с иностранцами, но и с некоторой частью соотечественников. Может быть, штутгартская полиция не без основания вынесла за скобки всю социал-демократическую партию? Вот хоть бы этот парикмахер, Пауль Генниг...
Но не пора ли лишить слова бишофсбергских бюргеров и рассказать обо всем с присущим нам бесстрастием?
Ежедневно в девять утра Андрей выходит из высокой старой двери с потрескавшейся резьбой и облетевшими завитушками орнамента на косяках.
В трех шагах, заложив руки за спину, в белом халате, стоит Пауль Генниг. Налитое утренними соками лицо его горит, как свеженачищенный медный тазик, висящий над входом в цирюльню. [172]
Генниг расплывается в одобрительной улыбке и произносит на всю улицу:
- У каждого человека есть свой долг, не правда ли, герр Старцов?
- Да, да, - отвечает Андрей, - с добрым утром, герр Генниг.
На углу, за поворотом театрального проулка, подле своей лавки переминается с ноги на ногу облаченный в солдатскую форму табачник. Дальше, у следующей двери, сидит горбатая дочка портного. Из соседнего окошка выглядывает розовая булочница. Потом идут узкие, затянутые тюлевыми гардинами окна кафе. Потом ювелирная лавка, фруктовый магазин, библиотека.
Площадь малолюдна, и ратуша на ней мрачна и холодна. Под горку осторожно катится трамвай. Вагоновожатый глядит на Андрея: он знает его, наверно, так же, как Андрей - вагоновожатого, постового шуцмана, табачника, дочку портного, старика посыльного, раскуривающего на ходу трубку, или тряпичника, подбирающего по улицам бумажки длинными железными щипцами. Каждый камень на этом пути, всякая живая тварь, всякий взгляд и каждый окрик давно известны, давно исчерпаны, давно изучены, как ногти на руке, Как обносившийся сапог, как разводы и пятна потолка над изголовьем постели. Вот здесь, перед входом в полицию, у приоткрытой двери общественной уборной, тетка Майер, с неизменным чулком в руках, вскинет на Андрея каменный взор, баском проворчит какое-то слово и опять упрется в свои спицы.
Седенький чиновник с заплатанными локтями и булавочкой в галстуке исподлобья уколет Андрея прижмуренным глазком, спросит:
- Ну? [173]
- Пятьдесят два.
- Хорошо.
И спрячется за секретером.
Тогда можно идти домой.
На полпути Андрею встречается маленький торопливый человек со сморщенным сухим лицом. Он быстро вытаскивает руку из кармана, чуть-чуть приподымает над лысиной низкий котелок и улыбается бесчисленными морщинками вокруг белых тонких губ:
- Bonjour, bonjour, bonjour!
Он произносит свое приветствие скороговоркой, непременно подряд три раза, и улыбка сбегает с его лица так же скоро, как смыкаются тонкие губы. Руки его перевязаны в кистях шерстяными тряпками: упражнениями на гармонике он растянул себе сухожилия, но ему нельзя бросить своей работы, потому что ему нечего делать и потому что он больше ничего не умеет делать.
Это - monsieur Перси, бельгийский гражданин и музыкальный клоун.
Monsieur Перси проживал в одном коридоре с Андреем, и - вот уже полтора года - с утра до ночи из его комнаты рушились и галопировали по лестницам хроматические гаммы. Если не считать этих гамм, то monsieur Перси не был шумным человеком, даже наоборот - был бессловесен, тих и не бросался в глаза. По утрам Андрей встречал его на улице или в коридоре, и monsieur Перси скороговоркой приветствовал его, приподымая котелок:
- Bonjour, bonjour, bonjour!
Только однажды monsieur Перси подал и пожал Андрею руку - однажды, в сырой и ветреный вечер, в коридоре, освещенном старым, дырявым газовым рожком. [174]
- Тоска, monsieur Перси, - сказал Андрей.
- Русские любят тоску, - ответил он. - Я был в России, знаю. Лодзь, Рига, Либава, Дерпт - хорошая страна. И все пьют...
Monsieur Перси засмеялся.
- Сегодня день моего рождения, поэтому я тоже выпил. Мерзкий коньяк. Вообще я не пью. Не позволяет профессия. По той же причине не тоскую.
- Вы шутите?
Monsieur Перси нагнулся к Андрею и, шевеля одними губами, с лицом, затверделым, как маска, проговорил без расстановки:
- Шут шутит только на манеже; это отлично понимают русские. Я был в Марокко, в Алжире, в Англии, у австрийцев, у шведов, русских, немцев; я видел свет. Теперь по ночам я думаю, как несчастен свет, как несчастны люди, если они смеются шуткам monsieur Перси. По ночам я закрываю глаза и смотрю на людей, - они ничего не понимают; monsieur Перси видит их в Алжире, в Стокгольме, в Вене, в Бишофсберге, сразу всех, - они не видят monsieur Перси, они думают, что они - весь свет и весь свет больше вот этого, вот этого...
Он потрогал благоговейно свой котелок указательным пальцем.
- Это - больше света, здесь весь свет, поверьте, monsieur, весь свет.
- Зайдемте ко мне в комнату.