В тембры присущие, преподанные и неизменно приятные, после прохлады Розенау, после [109] Штрауса и Шумана, врезались слова, разорвавшие гармонию, как гроза - духоту.
Люди кучились по перекресткам, захлестнутые ливнем, точно птицы, подбитые ветром, точно овцы, оглушенные громом.
Открывали и закрывали зонты. Расстегивали и застегивали воротники. Снимали и надевали шляпы,
Но не двигались: ждали молнии.
И когда она шмыгала воровато над крышами, люди впивались глазами в лоскутки телеграмм, расклеенные на стенах, чтобы еще и еще раз ослепнуть от слова:
Эрцгерцог!
Потом срывались с места, захлестнутые, подбитые, оглушенные грозой и ливнем, и опять примыкали к жавшейся на перекрестке толпе, и опять ослеплялись словом:
Эрцгерцог!
И опять не двигались: ждали молнии.
Так каждый: в каждом возрасте, во всяком звании, из всякой общественной среды.
Потому что с этой ночи, ослепившей словом:
Эрцгерцог!
старой гармонии не стало, и - смятенные - люди кинулись искать новую.
Мокрый до последней нитки, Андрей пробирался знакомыми окраинами к дому, где жил Курт. Под взрывами ветра умирали и воскресали газовые фонари. Андрей зажег спичку, отыскал кнопку звонка. Минуты через три сверху соскользнул на улицу слабый голос: [110]
- Это вы, герр Ван?
Андрей отбежал от двери на середину мостовой.
- Простите за беспокойство, фрау Майер. Разве Курта нет дома?
- Ах, герр Старцов! Добрый вечер. Мы думали, что герр Ван с вами. Он ушел уже давно. У него был какой-то офицер.
- Офицер?
- Молодой офицер.
- И Курт ушел с ним?
- Нет. Офицер ушел раньше.
- А где же Курт?
- Право, вы меня пугаете, герр Старцов. Откуда мне знать, где он пропадает. Он так стукнул дверью, когда уходил, что у меня на кухне запрыгала посуда.
- Простите за беспокойство, фрау Майер. Покойной ночи!
- Доброй ночи, герр Старцов!
Белое пятно на мансарде исчезло, окно закрылось. Андрей постоял несколько мгновений неподвижно. Потом произнес негромко:
- Офицер.
Потом медленно пошел назад, по окраинам, которые привели его к жилищу Курта.
Дома он разделся, растер себе грудь, спину, живот, ноги сухим полотенцем, переменил белье, открыл окна, закутался и уснул сразу, точно сорвался в какой-то провал.
В этом провале он отчетливо увидел:
В беспредельном, может быть снежном, просторе висит человеческая голова. Кругом все тихо и недвижно. Вдруг из пустоты возникает студент в корпорантской фуражечке на [111] гладком розоватом затылке. Карие глаза головы открыты, зрачки устремлены на студента.
- Adieu, Frau Mama! - говорит голова и подмигивает студенту. Тогда студент отбегает назад, расставляет пошире ноги и заносит руку. Откуда у него тряпичные мячи? Первый удар мимо. Второй тоже. Мячи несутся на полсантиметра справа и слева от головы. Голова переводит взор на Андрея и открывает синие губы, чтобы что-то сказать. Но на мгновение ее заслоняет собою мяч, и она покачивается и трясется, точно в раздумье, потом вдруг опрокидывается на затылок и летит куда-то вниз. Ив тот же миг исчезает снежная беспредельность, и перед Андреем вырастает грандиозная каменная лестница, и голова скатывается по ней с хронометрической размеренностью, гулко ударяясь о каждую ступень поочередно, то лицом, то затылком:бумм-бомм
бумм-бомм...Но взгляд ее неотрывно упирается в глаза Андрея, хотя должны же, должны быть моменты, когда Андрей не может видеть этого взгляда, не может!
бумм-бомм
бумм-бомм...Андрей вскочил с постели. Весь он покрылся потом, и рот его был связан какой-то соленой сухостью. Он сжал голову руками. Прислушался. Звонкие удары гулко раздавались на улице. Андрей бросился к окну, приподнял занавеску.
В свежем послегрозовом рассвете по мостовой цокали бесчисленные подковы. В воздухе, [112] на остриях кавалерийских пик, развевались двухцветные флажки. Вылощенные темно-зеленые униформы, набитые хорошими широкогрудыми телами, чопорились и подпрыгивали в седлах. По чернолаковым квадратам, завершавшим каски, бегали неуверенные тени утреннего неба.
Впереди кавалерии, на вороных конях, продвигался, зажженный горячей медью труб, полковой оркестр. Большой барабан сотрясал покой спавших улиц:бумм-бомм...
бумм-бомм...Андрей опустился на подоконник и закрыл ладонями лицо.
бумм-бомм
бумм-бомм...
бумм-бомм
бумм-бомм...
бумм-бомм...
бумм-бомм...
Люди вспомнили, что на свете существуют короли.
Их совершенно реальное бытие вдруг стало очевидно после того, как ослепительное слово
Эрцгерцог!
ворвалось в гармонию, сломало ритмы, исказило размеры, обезобразило тембры.
Оказалось, что короли живут не только на страницах журналов, обозрений и по витринам фотографов. Оказалось, что короли не только путешествуют, переезжают из зимних резиденций в летние, улыбаются на портретах и ежегодно празднуют тезоименитства. Оказалось, что короли не только в истории и географии, то есть - в сущности - на школьных скамейках. Нет!
Короли жили в действительности, по-настоящему. У королей в самом деле были черепа, относившиеся к пулям точно так же, как черепа их [113] подданных. И короли настолько хорошо кричали, что голоса их были слышны в очень отдаленных от резиденций местностях.
И, боже, какое множество обнаружилось вдруг королей! С каждым днем и с каждым часом они выползали из своих резиденций, как тараканы из щелей. В конце концов они запорошили собою все уголки газет, и пришло время положить предел этому царственному беспорядку.
Довольно слушать разноголосицу, довольно вдумываться в неразбериху, довольно портить глаза на всех этих нотах, меморандумах, волеизъявлениях и манифестах, довольно!
Разве еще не ясно, куда зовет вас чувство долга?
Слушайтесь этого чувства - чувства долга! Только его, ничего больше!
Оно приведет вас на улицу, в толпу, и толпа вскинет вас на свои плечи, как волна вскидывает щепку на свой гребень. И вы устремитесь к дому сербского торгового консула, и чувство долга выдавит из ваших внутренностей вопль негодования. И потом вы будете бить палкой по запертой парадной консульства, пока к вам не подойдет шуцман и не объяснит, что вы ошибочно думаете, будто бы порядок дозволяет портить двери. И тогда чувство долга повлечет вас по улицам к дому итальянского торгового консула, и вы будете петь национальный гимн и кричать "Vivat Italia!", пока к вам снова не подойдет шуцман и не посоветует пойти домой, потому что наступает полицейский час и шум нужно прекратить. И хотя чувство долга и охрипшее горло умерят ваш пыл, вы все-таки будете кричать, и негодовать, и гневаться, потому что - ужели жизнь зазвучит прежней гармонией после освежающей грозы? ужель не суждено [114] испытать прекрасной долгожданной перемены? ужель - опять благословенный, тяжкий, гармоничный мир? О, никогда! Ни за что! Перемены, перемены, перемены!
Мы требуем, мы хотим, мы жаждем перемены!
Тогда слушайтесь чувства долга.
Толпа ярилась у парадной сербского торгового консула, и в толпе были Андрей и Курт. Но они не видали друг друга. Потому что, если принять толпу, заключенную между сторон улицы, за прямоугольник, то Андрей находился в одном конце диагонали, а Курт - в другом. И этот другой конец диагонали приходился как раз у парадной консульства, а первый - там, где стояли люди, не проникшиеся чувством долга или - от природы - лишенные его.
Механика народных толп на городских улицах имеет свои законы, и эти законы, конечно, не могут быть нарушены столь внешними явлениями, как человеческая дружба.
И когда толпа повернулась и пошла назад, к дому итальянского торгового консула, - Андрей очутился впереди шествия и возглавлял его до первого проулка.
Там он юркнул за угол и - по окраинам - бросился к Курту.
Узнав от фрау Майер, что ее жилец не был дома с утра, он прошел к нему в комнату, разыскал на столе клочок бумаги и попавшимся под руку коричневым пастельным карандашом жирно написал:
[115]
Назавтра солнце взошло двумя с половиной минутами позже, чем в предыдущий день. В остальном рассвет не был сколько-нибудь замечателен.
Как всегда, около семи часов утра на улицах появились велосипедисты с мешками и корзинами на горбах. Шурша шинами, велосипеды катились под окнами Курта вправо и влево.
Те, что катились вправо, несли на своих седлах рабочих Иоганна Фабера.
Как всегда, рабочие составили велосипеды в обширном гараже, в стойках, и поднялись в гардеробную. Там каждый открыл свой шкафик - с отдельным замочком под номером и фамилией рабочего, - снял с себя пиджак, отстегнул манжеты, целлулоидный воротник с манишкой и, повесив все это в шкаф, облачился в холщовую блузу.
В семь часов все стояли на своих местах.
В семь часов мастер Майер вступил во вторую смену огнепостоянной печи.
Измерительные аппараты, радиационные пирометры находились в соседнем здании, где за шкалами, таблицами и метрами сидели неподвижные люди, которые на социальном силомере выжимали одним делением больше обыкновенного мастера. Воздушные провода, звонки и телефоны соединяли этих людей с Манером, и он осуществлял их повеления, как моряк - сигналы лоцманской башни.
Он смутно представлял себе отсчеты неподвижных людей, сидевших за пирометрами в соседнем здании. Он знал только сигналы, рождавшиеся по их воле, и по сигналам мог уверенно сказать, какой номер штифта обжигается в печи. [116]
Он верил в лоцманскую башню - и еще в то, что там - за люками, винтами, за бетонированной, ожелезненной стеной - пространство, которому имя печь, может быть нагрето до 1300 градусов.
До 1300 по Цельсию.
Он верил в это, мастер Майер.
Ежедневно в полдень рабочие подходили к рукомойникам, отдавали должное фабричному мылу и фабричным полотенцам, облачались в целлулоидные воротники и манжеты и шли в гараж за велосипедами.
В этот день они подошли к рукомойнику в десять часов утра и велосипедов не брали.
В десять часов утра в помещение огнепостоянной печи зашли двое.
- Вот что, Майер, - сказали они, - мы сегодня идем на улицу. Мы против войны. Идем с нами.
- Против войны? - переспросил Майер. - Это хорошо. Но у меня - печь.
- Это верно, Майер, у тебя печь. Но мы думали, что у тебя, кроме того, и голова...
Майер вскинул брови и пожевал так, будто держал во рту чубук.
- Но ведь я говорю вам, что я против.
- Ну, так идем.
- А печь?
- Тогда отпусти рабочих.
Майер отошел в угол, вынул из кармана табак и низким баском пробурчал:
- Я ничего не знаю...
А через четверть часа взлохмаченный человек в коленкоровом халате ворвался в дверь и крикнул Майеру в упор:
- Майер, вы здесь? [117]
Растерянно улыбнулся и тотчас вылетел наружу.
Тогда Майер подошел к телефонной трубке и сказал спокойно:
- Пришлите-ка мне двоих на подачу. Мои куда-то провалились, черт их побери...
А еще через четверть часа к человеку, вынесшему из фабричных ворот плакат:
МЫ, СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ,
ПРОТИВ ВОЙНЫ!
подошел полицейский инспектор, вынул из его рук древко и, передавая плакат шуцману, сказал:
- Отнесите эту дрянь в участок.
Позади человека, у которого отняли плакат, колебалась неплотная, бесформенная толпа. Позади инспектора, вычерченная по мостовой, протянулась ровная линия шуцманских мундиров. В течение минуты толпа смотрела на мундиры. Потом она начала редеть, потом растаяла, и последний из толпы - тот, кто вынес на улицу плакат, - тихо вернулся на фабричный двор и закрыл за собой чугунные ворота.
Это было без четверти одиннадцать.
И в этот час Андрей третий раз подошел к дому, где жил Курт.
Он остановился у дверей, чтобы перевести дыхание. Взгляд его упал на скомканный клочок бумаги, валявшийся на тротуаре, под окном Курта. Его что-то толкнуло вперед. Он нагнулся, поднял бумажку и развернул ее.
Надорванная, смятая, замазанная коричневой пастелью записка кончалась словом:
Андрей.
[118]
Цветы
На Майере была вязаная куртка с кармашками на груди. Из одного кармашка в другой бежала цепочка. Изо рта - беззубого, приятного, окруженного седоватой щетинкой бороды и усов, - спускался длинный чубук. Трубка лежала на животе. Живот был толст, но не оттого, что Майеру хорошо жилось и он ел много ветчины, а просто Майеру стукнуло шестьдесят, и живот, довольно потрудившись над картофелем, салатом и ливерной колбасой, живот Майера просто немножко отвис.
Восемнадцать лет, как Майер - мастер, но все еще не может позволить себе роскоши отоплять все комнаты своей мансарды и самую большую (на юго-восток) отдает внаймы.
И теперь, после обеда, раскурив трубку, Майер зашел к своему жильцу - фантазеру, чудаку, а в общем, славному парню - художнику Курту Вану.
Славный парень стоял у раскрытого окна и смотрел вниз, на улицу.
- Что только творится на божьем свете!.. - сказал Майер, подбирая губами чубук.
Славный парень не отозвался.
- Дело будет, пожалуй, покруче, чем в семьдесят первом...
Славный парень застукал башмаком об пол.
- Как только подумаешь... - начал снова Майер и пощелкал языком: - Тц-тц-тц-тц-тц...
Славный парень, не поворачиваясь, спросил:
- Что нового, герр Майер?
Хозяин пососал чубук и присел на диван, отодвинув от него пыльные подрамники.
- В каждом мастерстве есть свой порядок, [119] который можно понять, если присмотришься. Я смотрю на ваше мастерство и не понимаю ничего. Когда вы скажете, герр Ван, чтобы моя жена вытерла у вас пыль?.. Нового? Все то же: одна глупость.
- Долг, по-вашему, тоже глупость? Негодование, гнев - тоже?
Курт повернулся, ударил себя кулаком в грудь, вскрикнул:
- Когда вот здесь - как кипяток, как огонь! - и опять стал лицом в окно.
Майер пыхнул дымком.
- Я прошлую ночь не спал, герр Ван. Я думал, герр Ван. Так что моя жена хотела положить мне на подошвы горчичники. Мне пришли такие мысли в голову, герр Ван. Я стою столько лет у своей печи, вы знаете. Мой приятель - художник Ван, который не дает вытереть пыль у себя в комнате, - ходит за город рисовать с натуры, а потом пишет картины. Меня и моего приятеля никто не обижал, и нам не на что оскорбляться. И вдруг...
- Нация, герр Майер, нация, народ! - крикнул в окно Курт.
- Я понимаю, герр Ван. Но я думал, герр Ван... Может быть, мне надо было послушаться насчет горчичников: это оттянуло бы кровь от головы. Я думал, почему так устроено? Почему я должен оскорбиться на...
Курт перебил:
- Бывают случаи, в которых думать нельзя. Вы меня простите, герр Майер, но вам дали пощечину, а вы философствуете.
- Я узнал об этом вместе с вами, из газет, на вторые сутки, по телеграфу. А когда она раздалась, эта пощечина, я мирно спал с женой. [120]
Курт оторвался от окна, подбежал к хозяину, подергивая головой, сдавленно прогудел:
- Я просил вас, герр Майер, не говорить со мною на эту тему.
- Я не думал, что вы такая горячая голова, - ответил Майер и подобрал губами чубук. - Я и не хотел подымать эту тему. Вы сами спросили меня, что нового. Я хотел рассказать, что случилось со мной сегодня перед обедом...
Майер открыл крышечку трубки, умял пальцем табак и пососал чубук.
- Утром меня зовут к телефону. Говорят: в обед заехать в контору. Заехал. Второй директор, герр Либер, идет мне навстречу, протягивает руку и говорит: правление поручило мне выразить вам, герр Майер, от его имени благодарность за то, что вы проявили чувство долга и не оставили своего поста во время имевшего место непорядка. Я говорю ему: герр директор, но ведь печь, она ведь... Тут подносят ему бумагу, и он спрашивает, что это. Ему говорят - лист, штрафной лист. Тогда он вынимает из кармана карандаш - в серенькой оправе, наш патент, самое последнее слово, знаете, герр Ван, штифт подается механически, ни давить не надо, ни вывинчивать, механически, - перелистывает бумагу, и я вижу - лист за листом, лист за листом, но не считаю, а смотрю на пальцы директора. Такие длинные и такие белые пальцы. Поверьте, герр Ван, я только и думал, что вот никогда у меня не было таких пальцев, даже в молодости, и что вовсе не от работы не было, просто - совсем у меня другие пальцы, от рождения. Герр директор перелистал бумагу и легко так карандашом скользнул, где надо было, и опять подает мне руку и говорит от имени правления. Я ему пожал руку - рука совсем без костей, - [121] говорю, что печь, она ведь... и все такое, а сам ни о чем не могу думать, кроме пальцев. Так и вышел. Прошел двором, взял велосипед, повернул ногой педали и тут вдруг говорю себе: стой, старый Майер, стой! Ведь ты нагадил, наверно нагадил, если получил благодарность, когда вся фабрика, все рабочие...
Глаза художника медленно прищурились, он покачал головой и спросил:
- Признайтесь, герр Майер, вы социалист?
Майер выпустил чубук, замигал на светлое окно, стараясь вглядеться в лицо жильца, почмокал мягким ртом, потом нерешительно улыбнулся, потом встал.
- Прежде вам удавались шутки лучше, герр Ван.
И вышел.
Курт смотрел в окно.
По улизанной белой дороге вправо и влево, шурша шинами, катились велосипеды. На горбах седоков торчали мешки и корзины. Над рулями маятниками раскачивались трубки, нет-нет выкидывая за спины курильщиков клубочки синего дыма. Клубочки бросались за мешками и корзинами, висли на них, вытягивались в белую полоску и пропадали. Велосипеды обгоняли друг друга, скучивались в табунки, расползались цепью, торопливо выныривая из-за домов и сбиваясь в густой черный поток на концах улицы.
Вот выплыл на дорогу, завилял, покатился направо желтый велосипед с высоким рулем и седоком, который сидел, как в кресле, прямо и покойно: герр Майер поехал к Фаберу.
И так четверть часа: обгоняя друг друга, скучиваясь в табунки, расползаясь цепью, исчезая в густом черном потоке на концах улицы - велоси- [122] педы, велосипеды, велосипеды. И когда прошло четверть часа и никто не опоздал, потому что ничего не случилось, дорога опустела. Женщина, вытирая пот с лица, подгоняла пару мускулистых псов, заложенную в тележку. Псы разинули пасти, и на мансарде, высоко над дорогой, слышно было их усердное дыханье. Монах в коричневой рясе с капюшоном, подпоясанный тугим крученым поясом в кистях, с четками в руке, опустив голову, мчался через дорогу.
Курт смотрел в окно.
- Война.
Кто произнес это слово?
- Война.
Чей это голос?
- Война.
Зачем здесь, на дорогах, обсаженных яблонями, в тени кедровых деревьев, взращенных, взлелеянных, взлюбленных, зачем здесь?
- Война.
В гулкой воркотне турбин, потонувших в зелени ветел, в свистах и шорохах шлюзов, пропускающих караваны, - зачем здесь?