Он смущался: его называли "дядей"! Сказок он не знал. Он начинал рассказывать о домне. Иногда он останавливался, не зная, как объяснить им.
- Ну вот, колошник… Понимаете? - смущался он и в отчаянии смотрел на Галю.
- Они видели, - вмешивалась та. - Помните, девочки, наверху, где дым идет? Так это ниже дыма.
Сама она отлично разбиралась в заводских делах: знала по именам всех мастеров и начальников цехов.
Сказок она тоже не помнила.
К Павлику она относилась покровительственно, хотя он был старше ее. Но так уже она относилась ко всем: к отцу, к сестрам. Ей казалось, что все нуждаются в ее помощи. Она готова была оказать ее всем.
В планах Павлика теперь действовали трое: он, мать и Галя. Вот он вырастет, станет мастером: домик с зелеными ставнями, мать и Галя - больше ему ничего не надо.
2
Передо мною письмо, которое прислал мне когда-то Павлик. Я перечитываю его и смеюсь.
Сейчас, когда всей стране известно имя Павла Гамаюна, как не хохотать, читая такие строки:
"Еще сообщаю тебе, уважаемый друг Сережа, что живу я у моего дядьки Абрама Павловича, который обещался сделать из меня мастерового. Да не знаю, выйдет ли что-нибудь из меня. Покуда - нагреваю заклепки".
Двенадцать лет назад получил я это письмо от Павлика. В это время я и сам становился обладателем замечательнейшей, благороднейшей, лучшей профессии в мире.
Так по крайней мере я думал тогда.
Наборщицкому ремеслу меня обучали таким образом: сутуловатый наборщик с серым лицом подвел меня и ткнул носом в пыльный реал.
- Учи кассу! - сердито сказал он и ушел.
Я стал учить. Брал из клетки тоненькую свинцовую палочку, на которой, как букашка на травикке, сидела буква, и с любопытством разглядывал ее, вертел в руках, зачем-то нюхал. Пахло свинцом и пылью.
Через несколько дней мой наборщик подошел и спросил:
- Где буква "ф"?
Я неуверенно показал. Он взял буквы из кассы. Подумал-подумал и произнес:
- Учи еще!
Через несколько дней он показал мне, как держать в руке верстатку, потом - как заделывать строку, потом… Я не знаю, как сейчас учат наборщицкому ремеслу, - меня учили так.
Когда я впервые сложил крепкую, нешатающуюся, словно литую строку, я обезумел от счастья. Я улыбался, гордо показывал строку инструктору. Я смазал ее типографской краской и оттиснул себе на ладонь. Я не хотел мыть рук. Я носил эту строку целый день на своей ладони и так лег спать. Эту замечательную строку я помню до сих пор, хотя много и набрал, и написал, и прочел строк с тех пор.
Вот она, моя первая строка:
"Озимые посевы требуют глубокой вспашки".
Микеланджело - побеждая мрамор, Бенвенуто Челлини - придавая форму литью, Никита Изотов - вырубая угольный пласт, были менее счастливыми творцами, чем я, сложивший строку "Озимые посевы требуют глубокой вспашки".
Вот в кассах лежит свинец. Он мертв. Он тускл и запылен. Палочка. На палочке буква "в". Что она значит - "в"? Ничего не значит, Свинец. Буква.
Но вот пришел я. Я стал над кассой. Я взял верстатку. "О", "в", "з", "м" - мертвые буквы запрыгали у меня в руках. Они, как солдаты, заслышав трубу, бегут, торопясь выстроиться в ровную, легкую шеренгу. Равняйтесь, равняйтесь! Никаких шатаний в рядах! Никакой пустоты! Теснее, теснее! И вот она, вот из немого свинца родилась гениальная мысль: "Озимые посевы требуют глубокой вспашки". Вчера еще люди не знали этого. Они так себе, неглубоко, они еле-еле царапали землю плугом. Но озимые требуют глубокой вспашки, и это я - я, наборщик, мастер и владыка свинца - сообщил людям.
Ах, какая это чудесная, какая благородная профессия!
Потом я узнал, что на свете есть еще много хороших профессий.
Есть горячая профессия доменщика. Доменный мастер Трофим Губенко называет доменщиков "укротителями чугуна".
Бурлит металл в печи. Он горяч и норовист, как кровный скакун. Он горячими волнами ходит в горне, он мечется, он кипит, он рвется, - синее пламя пробивается через все щели, даже через огнеупорную глину. Горновой спокойно подходит к летке. Он берет лом большой, он берет ломик маленький, подручные молча подают все это. Вот он широко расставил ноги. Вот он один на один встал против бешено бурлящего в печи чугуна.
Вдруг горновой качнулся, рванулся и ловким ударом ломика ударил в самое сердце летки.
- Га-ах!
Густой черный дымок вырывается оттуда. Дымок кучерявится и, петляя, ползет понизу.
- Взя-яли! - хрипло кричит горновой. - Ну-ка!
Люди молча бросаются к нему. Они понимают его с полуслова. Они знают свои места. Один становится рядом с горновым, четверо остальных - двумя парами сзади. Их тела сливаются в одном движении. Руки их прикипели к большому лому. Рисовать их надо так: большой, длинный лом (одна прямая черная линия), шестеро тел, двенадцать рук (одна чуть согнутая брезентовая линия).
И вот из печи вырывается чугун. Он появляется в пламени и дыме. Его огненная грива развевается по ветру, из ноздрей валит дым. Он мечется, разбрызгивает вокруг хлопья огненных брызг, он несется в сиянии и славе - неукротимый, горячий скакун. Люди разбегаются в стороны, люди гасят искры на своих рубахах. Только один горновой остается на месте и, прикрыв глаза ладонью, придирчиво смотрит на цвет металла.
Пламя мечется по его лицу, и тяжелые капли пота кажутся каплями густой крови.
Широко расставив ноги, стоит горновой, а под ним по желобу мирно бежит - не конь, не скакун, не поток, не стихия! - хороший белый чугун марки ноль мирно бежит по желобу и, брызгаясь, падает в ковш.
Это замечательная профессия - доменщик. Я знаю обер-мастера Коробова. Он сидит дома, пьет чай, вытирает лоб полотенцем и изредка подходит к окну. Он распахивает окно своей заводской квартиры и, наклонив правое ухо, заросшее рыжим пухом волос, слушает. За окном бушует океан звуков - кричит паровоз, где-то режут железо, соседка завела граммофон, но из всех звуков Коробов вылавливает свое: ровное гудение горелок Фрейна на кауперах новой домны.
Он прислушивается, он прикладывает ладонь к рыжему уху, и в этом гудении старик слышит и понимает дыхание печи. Тихая улыбка появляется на его лице. Он похож сейчас на мать, наклонившуюся над спящим ребенком: ребенок ровно дышит и иногда сопит и чмокает губами.
И Коробов возвращается к своему чаю.
А если в океане звуков, бушующем за окном, нет характерного гудения горелок, старик бросает все и бежит на печь.
Я знаю другого замечательного мастера - Петра Максименко. Он был мастером еще у легендарного доменщика Курако, и уже в те поры Максименко звали "доменным доктором".
Да, доктором! Ибо домна имеет свои болезни, ибо каждая домна имеет свои капризы, и надо долго жить и много работать, чтобы уметь, приложив глаз к фурменному стеклышку, увидеть, чем больна печка.
Но это особая тема, а я хочу сейчас только сказать, что есть на земле много хороших профессий.
Вот такелажники. Я видел их на многих стройках, видел и на Днепре. Этим людям канаты послушны, как музыканту клавиши. Должно быть, чертовски приятно легким толчком ладони подымать над рекой многотонные каркасы, с которых голубыми струйками стекает Днепр.
А вы видели, как поворачивают паровоз на поворотном круге на станциях? Человек невысокого роста лениво упирается спиной в бревно и поворачивает паровоз вместе с машинистом и кочегаром. Машинист выглядывает в окошко и любуется барышнями, гуляющими по перрону. Барышни в белых платьях.
Я люблю поговорить с мастерами своего дела. Как я люблю душу своей профессии, так они любят и знают душу своей.
Мне шахтер скажет, как найти уязвимое место пласта; мне бетонщик поведает секрет ажурного бетона; мне сталевар покажет мудрость полировки кипящей стали; чахоточный стеклодув, загубивший легкие на работе, все же превознесет свою красивую профессию.
Мы пойдем с ними бродить по городу. Мне бетонщик гордо покажет свои здания: они красуются, освещенные закатом; мне сталевар, качаясь, покажет мосты над рекой, рельсы, вспыхивающие багровыми искрами заката; стеклодув молча ткнет пальцем в золотые стекла, по которым стекают последние ослепительные лучи солнца. Только шахтер грустно поникнет головой. Где уголь, который он рубил, законурившись в черной щели забоя? Он сгорел, уголь, в топках сталелитейного цеха, в кочегарке бетонного завода, на стекольном заводе сгорел уголь.
Но я хотел бы быть шахтером.
Я хочу, впрочем, обладать всеми профессиями. Может быть, потому, что я молод, мальчишка, но иногда я хочу переделать все дела, сработать все работы. Я хочу искать нефть в Стерлитамаке и рыть канал на Беломорье, рубить уголь в Донбассе и мчаться на автомобиле по гудрону Крыма, валить лес под Архангельском и класть рельсы Донецкой магистрали, разносить почту по мордовским селениям, водить трактор, ладить сплавные плоты, бить щебень, трамбовать бетон, мерзнуть в пограничной заставе, - я хочу стать мастером многих профессий, всех профессий, какие только есть на земле.
Я все готов делать; я готов работать любую работу, - в каждой из них своя прелесть, своя поэзия, свое счастье.
Но невозможно быть мастером многих дел, а ремесленником быть не следует. И мне хочется научиться писать книги. Мне кажется, что писатель живет, радуется и печалится всеми профессиями: он и уголь рубит и плоты ладит, - все, что делают его герои, - и я очень хочу научиться писать книги.
А тогда, в тысяча девятьсот двадцать первом году, я считал, что нет другой такой профессии, как профессия наборщика. И я ходил, перемазанный типографской краской, на моих ладонях можно было прочесть все, что я набирал в этот день.
Гранки, а не ладони.
Мне очень хотелось, чтобы Алеша увидел меня в таком виде. Хотелось похвастать своим ремеслом, показать свои руки, предложить товарищу папироску, купленную на первый заработок. Но жил я в это время уже в "коммуне номер раз", и ходить на Заводскую было не с руки.
Однажды я случайно встретил Алешу на самом бойком перекрестке. Я шел с работы, он бежал с пакетом.
Я ахнул, увидев его. Он всегда был худым и костлявым, но сейчас передо мною стоял скелет. Желтая кожа, похожая на шкуру турецкого барабана, обтягивала его острые скулы.
- Ты болен? - спросил я испуганно.
- Нет. А что?
- Чем тебя кормят?
Нас толкали прохожие, и мы свернули в переулок. Алеша, зябко кутаясь в кожушок, рассказал, что работает по-прежнему курьером, - ноги еле носят, - а после службы учится в школе.
- Тяжело? - спросил я.
Он усмехнулся.
- Не мед!
О себе я коротко и сухо сказал, что работаю в типографии.
Мне почему-то вдруг стало неловко бахвалиться.
- Наборщиком будешь? - спросил Алеша.
- Да. Хочу быть.
- А я не знаю, чем буду. Так курьером и сдохну.
- Учишься ведь.
- Учусь? Нашему брату учиться коряво. Когда мне уроки готовить? Когда читать? Хлеб добывать надо.
- Что ж, бросишь школу?
Он стиснул зубы и хмуро ответил:
- Ни за что.
Помолчали.
- А я письмо получил. От Павлика.
- Да? - оживился Алеша.
- Да. Он нагревальщиком заклепок работает. Хочет мастеровым быть.
- Я мастеровым не хочу.
- А чем же хочешь?
- А кто его знает! Я большего дела хочу.
Мы распрощались, условились чаще встречаться.
Через несколько дней мне попался на улице Валька Бакинский и сказал, что Алеша лежит больной. Мы условились с Валькой сходить его проведать, да все времени не было.
Когда тебе от роду пятнадцать лет, еще не умеешь заботиться о товарище.
Две недели жестокая "испанка" трепала Алешу. Он валялся дома, а напротив него на кровати лежал тоже больной отец.
- Чисто лазарет! - охала мать, перебегая от одного больного к другому.
Ночи Алеша спал беспокойно, метался на узкой кровати и то и дело пил воду, припадая горячими, растрескавшимися губами к холодному алюминию кружки. К утру он забывался в тяжелом, бредовом сне и во сне стонал, корчился, плакал. Просыпаясь весь в поту, тяжело дышал, испуганно озирался, видел: в комнату тихо входила мать, тоскливо осматривала "лазарет", стены, утварь, уныло застывшую на своих местах. Мать словно искала чего-то. Алеше хотелось спросить: "Чего тебе, мать?" Потом она брала какую-нибудь вещь: зеркало, картину, самовар, часы, нерешительно глядела на нее, вертела в руках, клала в корзину и уносила. Вещи исчезали навсегда.
Большой граммофон с белой в розовых разводах трубой стоял недалеко от Алешиной кровати на видном месте, на специально сделанной отцом тумбочке. Алеша знал семейную историю граммофона: хозяин завода наградил однажды премиями лучших рабочих, самых тихих, непьющих и богобоязненных. Это было в бурные дни пятого года. Вот откуда граммофон.
Говорят, что сам директор Генрих Генрихович зашел в гости к Гайдашам и, узнав, что на премию куплен граммофон, изрек весело:
- Лучше танцевайт, чем делайт революциен…
Алеша малышом любил по целым часам глядеть в трубу: может, вылезет из нее тот человек, что кричит и поет оттуда. Заводили граммофон редко, только в праздники, когда приходили гости. Пластинок было мало, их берегли.
Только совсем недавно осмыслил Алеша историю граммофона, - отец рассказывал ее соседу, вздыхая по старине.
- И завод тогда гудел. И рабочим было сыто-пьяно, и хозяева завсегда уважительно относились к хорошему мастеровому. А теперь, - ахал отец, - бурьяном и лебедой зарос завод.
- Тую лебеду, - поддакивал сосед, - тую лебеду не хай. Потому тая лебеда теперь в муку идет.
Алеша возненавидел граммофон.
- Тебе его за холуйство дали, - сказал он сгоряча отцу.
И когда сказал - опомнился, испуганно подумал: "Убьет отец за такие слова!" Но старик только съежился, сжался, стал таким жалким и беспомощным, что у Алеши слезы на глаза навернулись. А старик испуганно глядел на Алексея и вспомнил, что такие же жестокие слова сказал ему на расставанье средний сын. Сказал тогда - и пошел. А куда, зачем - неведомо. И где он теперь - никто не знает.
Больше о граммофоне разговоров не было. Его не заводили: не такое время.
Мать нацелилась однажды и на граммофон. Она обтерла уже пыль с бело-розовой трубы, но отец приподнялся на кровати и тихо, почти умоляюще прошептал:
- Не надо.
И теперь, приходя в себя после тяжелого сна, Алеша видел, как на розовых разводах опять оседала пыль. Вот таракан выполз, пошевелил усами, переступил лапками и вдруг заторопился, убежал обратно в трубу. Потом Алеше этот таракан снился. И будто это не таракан вовсе, а кто-то другой - и даже знакомый. Да ведь это Платон Герасимович, помощник заведующего школой! Вот он медленно шевелит усами - вверх-вниз, вверх-вниз - и длинно, скучно, тускло говорит-говорит, будто перебирает лапками, монотонно и однообразно.
"А может, я умру", - вдруг пугается Алеша, и ему становится жалко себя до слез.
Он просыпается. Солнечный луч бродит по потрескавшимся половицам. Отец тяжело дышит рядом.
Ведь еще он ничего не сделал - ни хорошего, ни плохого, - как же можно умирать? Он даже не сколотил тумбочки для граммофона, как отец, - как же умирать? И Алексей чувствует себя таким маленьким, ничтожным, слабым, какой-то песчинкой перед чем-то стихийным, неотвратимым и не зависящим от него.
- Буду! Буду жить! - кричит он, плача, и этим криком будит отца.
- Чего ты? А? - заботливо спрашивает отец, но Алексею уже стыдно за свои слезы, и он, как взрослый, говорит небрежно:
- Ничего! Привиделось…
В бреду Алеше часто являлся Ковалев. То выплывало его лицо, белое, холодное, неподвижное, с застывшей судорогой на губах. Проходили долгие секунды, минуты, может быть, часы, а лицо это все стояло перед глазами Алексея, и он кричал, плакал, метался, пытался руками разорвать ненавистный образ или, затихший, тоскливо глядел в немигающие, словно стеклянные глаза Никиты; то оживал Ковалев, тащил куда-то Алексея или приятельски беседовал с ним, а потом вдруг кричал петухом и опять волочил Алешу через какое-то пожарище, через золу и тлеющие угли; то молча шел рядом, как тень, с которой нельзя расстаться. А иногда Ковалев появлялся перед Алексеем таким, каким он любил его: широко улыбающимся, простым, добрым. И лицо Алексея растягивалось тогда в счастливой, тихой улыбке, он дышал ровнее, чмокал губами, свертывался калачиком, как в детстве.
- Ну, легчает! - вздыхала тогда мать и уходила к другому больному.
Ночь на двенадцатое марта Алеша уже спал спокойно: ничего не снилось. А когда открыл глаза, почувствовал себя здоровым, улыбнулся солнцу, тающим сосулькам под окном. Провел веселым взглядом по комнате, увидел: на тумбочке нет граммофона, а на соседней постели - отца. И Алеша не знал: выздоровел отец или умер. Почему-то решил, что умер. Ему казалось, что он даже вспоминает сквозь бред, как какие-то люди, стуча подковами сапог, входили в комнату и выносили что-то тяжелое и длинное.
Алеша откинулся на подушки и беззвучно заплакал. Ему вспомнилось теперь, что всю свою жизнь он был неласков и груб с отцом. Он вдруг подумал, что вот - смерть и теперь нельзя ничего поправить: нельзя ни повиниться перед отцом, ни загладить, ни смягчить вину, - смерть, конец всему.
Он плакал, уткнувшись лицом в подушку. Его плечи вздрагивали, а в комнате было тихо, как будто ни смерти, ни горя нет.
Алеша захотел заплакать громко, навзрыд, чтобы сломать эту невыносимую тишину, - и не смог: не было ни голоса, ни крика, только комок в горле.
И вдруг он подумал, что теперь, когда отца нет, он - единственный кормилец семьи. Он вскочил тогда на ноги, потянулся за одеждой, хотел натянуть брюки - и пошатнулся. Брюки упали на пол.
Алеша схватился за деревянную спинку кровати. Ноги дрожали, они были глиняные: и очень тяжелые и не крепкие. А голова? Будто голову сняли с Алеши, и она отдельно, сама, кружится над Алешей, описывает круг за кругом, - плывут стены, вещи, пол, потолок.
Мальчик сел на кровать. Стало легче. Голова вернулась на место - на тонкую желтую шею. Алеша глубоко вздохнул и стал одеваться.
"Надо идти! Идти! Идти надо! - стучало в голове - Обязательно надо идти. Идти! Идти надо!"
Идти на службу. Броситься к управделами, к начальнику, к председателю, рассказать все и просить, умолять, клянчить, чтобы дали другую работу, где б паек больше и денег больше.
"Надо идти! Идти! Идти надо!"
Он нашел валенки, кожушок, шапку. Оделся, обвязал горло красным отцовским шарфом и шагнул в соседнюю комнату. Но и там никого не было, стояла чуть позванивающая тишина, и в окно плыли светлые ручьи мартовского солнца.
- Мать! - хрипло позвал Алеша.
Никто не отозвался. Алеша вышел в сени - не было никого и там. Он увидел только через окно, что меньшой брат Степка бегает по двору.
"Чего же он носится, как угорелый! Ведь отец помер! - подумал Алеша и печально усмехнулся: - Дите!"
Себя он считал сейчас большим и старым. Он сгорбился, распахнул дверь и вышел на крыльцо. Мартовский морозец похрустывал на дворе. Алеша нечаянно открыл рот и захлебнулся воздухом. Долго кашлял, хватаясь рукой за горло.
"Идти! Идти надо! Надо идти! - убеждал он себя, сплевывая густую слизь. - Хватит! Идти надо!"
Шатаясь, он пробежал двор и вышел на улицу. Она вся была залита солнцем. Розовые волны снега бились около ворот.