Маралы смотрели на меня большими девичьими глазами, наверное уже узнав от деревьев, как неумело я себя вел, падая вместе с лошадью, и только благодаря выдержке и находчивости чемодана не умудрился сломать себе ногу и остаться на тропе, на которой, по-видимому, редко появляются люди.
Оленям не свойственно чувство юмора, и они смотрели на меня без злорадства и с каким-то особым оленьим любопытством, смешанным с нежностью, с той особой нежностью, о существовании которой не подозревают поэты, ищущие ее везде, но только не у зверей.
В каком измерении живут эти легкие, красивые животные и каким видят свой особый мир?
Малоизвестный у нас немецкий ученый фон Икскюль сделал крупное открытие. Для каждого вида животных, оказывается, существует свой особый мир, своя неповторимая среда, где закон жизни, взяв на себя обязанности дирижера, управляет своей дирижерской палочкой гармонией и музыкой совместного бытия среды и включенного и замкнутого в эту среду вида животных.
Короче говоря, каждое животное, будь то олень, бабочка, волк, форель или кузнечик, по-своему видят мир. Сложнее всего кузнечику, который чувствует даже колебания атома.
Все эти размышления пришли мне на помощь, чтобы сократить дорогу до Шебалина и преодолеть боль в вывихнутой ноге, с трудом ступающей на скользкую, омытую дождем тропу.
Там я простился с лошадью, сдав ее дежурному в райисполкоме, и, придя в районную гостиницу, с облегчением вздохнул.
Позади остались тропа и лес, к которым позже не раз будет возвращаться моя мысль, все сделав для того, чтобы запереть и лес, и деревья, и тропу в тех клетках мозга, где спрятаны наши воспоминания, удачные и неудачные снимки прошлого.
Прошлое начало возвращаться, если понимать под прошлым привычное, когда в Бийске, куда меня доставила попутная машина, я сел в поезд. Теперь бежавший за окном лес не казался мне беглецом, обманувшим слишком доверчивых сторожих Русского музея и оставившим на стене пустую раму. Нет, это был настоящий лес, который сменило поле, тоже не написанное передвижником, а созданное природой в сотрудничестве с человеком. Поле не пыталось на этот раз вступить со мной в контакт, развернуть веер не только пространства, но и времени, - времени, знавшего когда-то кочевников скифов, а теперь подружившегося со знатными трактористами и комбайнерами.
Над полем плыли облака. Уж не хотели ли они мне что-то поведать, может, передать привет от бабушки Сарыбаш?
Когда я уезжал из мест, где бабушка пасла свои горы, облака, ветры и молодняк, она превратилась в местность и долго провожала меня вместе с Урсулом и Катунью, отражавшими в своих водах красивое утро, носившее имя Горный Алтай.
Бабушка Сарыбаш и была Горным Алтаем, как в прекрасном мифе, надевшим на себя шубку и островерхую шапку с помпоном и легко вскочившим в седло, чтобы выращивать скот.
А поезд шел, и Сибирь была рядом, и пространство развертывалось днем, чтобы свернуться ночью, уступив свою реальность снам, старавшимся ее продолжить в другом измерении, в измерении, где нами управляет не логика и не мысль, а еженощная сказка, притворившаяся былью. Уже где-то за Уралом артист забежал в мой сон и стал скользить, скользить, скользить вместе с огнями, отраженными в Фонтанке.
Я проснулся и вспомнил о своем доме, о своей семье, которой редко писал, с утра до вечера занятый Алтаем.
Знаменитый украинский философ Григорий Сковорода, умирая, завещал своим близким вырезать на его могильном камне надпись: "Мир ловил меня, но не поймал".
Что хотел сказать вечности философ этими загадочными словами? Может быть, под словом "мир" он подразумевал свои привычки, с которыми боролся, странствуя по Руси?
Путешествие, хотя бы непродолжительное, - враг привычек. Ведь все привычки мы оставляем за горизонтом, когда надеваем на плечи рюкзак и доверяемся раскрывающемуся перед нами простору.
Приближаясь к родному городу, я испытывал недоверие к своим привычкам, которые так мешали мне, когда я входил в лес или подымался на крутую гору. Смогу ли я освободить себя от привычек, как умел освобождать себя и других великий украинский философ?
Нет, конечно, не смогу.
Мы не всегда отдаем себе отчет, что не только наши домашние животные, но и наши домашние вещи связаны с нами невидимой нитью, которую держит в руках жизнь.
Чемодан был явно обижен на меня. Ведь поставив его на верхнюю полку, я надолго забыл о нем и вспомнил только в те стремительно побежавшие минуты, которые стали скользить за окном вагона вместе с пригородами Ленинграда. А ведь чемодан выручил меня из беды и дал себя помять, чтобы лошадь не помяла его хозяина. Вмятина осталась на лжекрокодиловой коже моего дорожного друга и напоминала о коварной тропе, заблудившейся в шагайтинском лесу и одновременно в старинных романах Купера.
Взяв чемодан, я вышел из вагона на перрон и через десять минут уже был на Фонтанке.
А вечером Фонтанка снова превратилась в декорацию, по-видимому ожидая, когда выйдет из дома знаменитый артист и все возвратит обратно в миф, в сон, в феерическую драму.
Но он на этот раз не вышел. От жены я узнал, что актер вместе со своей семьей уехал из нашего дома в другой, специально построенный для работников театра.
Был ли я рад этому? Отчасти да, отчасти нет.
Ведь он и его ноги, быстро спускавшиеся с лестницы, его усики, которые он иногда сбривал ради новой роли, когда снимался в новом фильме, его улыбка - стали частью моей действительности и как-то приладились к моим привычкам.
А наши привычки - это разве не мы сами?
Вечером жена включила телевизор. И только она включила, как он выскочил откуда-то из временного небытия и стал творить себя и того, кого он играл, создавая вокруг себя молодцеватую и лихую картину.
Он скользил, скользил, окутанный дымкой сфумато, сопровождавшей его вместе с мечтательной музыкой, и все вокруг превращалось то в мираж, то снова в реальность, и в этой реальности уже не было места ни мне, ни моей жене только оттого, что он переехал в другой дом.
А музыка томила мое сердце, словно с переездом артиста искусство отделилось от жизни и оставило меня где-то в промежутке, похожем на отцепленный вагон, забытый на сонном полустанке.
Тогда я вспомнил о деревянной квитанции и вынул ее из чемодана, чтобы показать жене. Одна половинка квитанции была здесь, со мной, а другая, унесенная Катунью, где-то плыла, плыла и тосковала.
И я стал вспоминать о реке, ведь я пытался ее вставить в раму, и в душе моей снова плыли облака и горы, которые пасла бабушка Сарыбаш.
Картины
1
Я ходил смотреть панно и картины, а вместо них каждый раз видел реки и леса, похожие на сны.
И реки, и сны были натянуты на подрамники вместе с холстами или, играя красками, глядели на меня с больших листов бумаги.
А теперь, три десятилетия спустя, они репродуцированы, изданы в количестве нескольких тысяч экземпляров, и семейное бытовое слово "альбом" тщетно пытается передать смысл книги, которую раскрываешь, как чудо.
Создал это чудо ненецкий народный художник Панков.
Он соткал реки, леса и горы из красок и чувств, и вот сейчас они зовут меня в мое детство, они стараются убрать дистанцию, отделяющую здесь от там, расстояние от тогда до теперь.
Они и созданы, эти панно и картины, для того, чтобы отменить один из фундаментальнейших законов физики и показать, что время обратимо и что можно с помощью волшебных красок и удивительных линий снова обрести свое прошлое и соединить его с будущим.
Я еду в рессорной коляске по Петрограду 1923 года. Впереди извозчичья спина, обложенная ватой, и лошадиные ноги, бьющие о мягкую торцовую мостовую.
Бытие еще не спешит, и улица медленно разворачивается, показывая свои дома с множеством окон, и разглядывает оторопевшего подростка, только что сошедшего с поезда, привезшего его из тех далей, где леса, горы и реки - как сны Панкова, надетые им на белые загрунтованные холсты.
Бытие еще не спешит. Метро появится еще не скоро и отменит пространство.
Подросток везет пространство, свернутое, как холст. Он везет с собой прозрачную Ину с хариусами, остановившимися в быстрине, и асимметричную гору, словно падающую на путника вместе с косо стоящими лиственницами. Подросток везет это со своим багажом - плетенной из соломы корзинкой - и не знает, существует ли такой клей, который сможет склеить прошлое с уже набежавшим настоящим: Невским проспектом, называвшимся тогда проспектом 25-го Октября, с Невой, запертой в гранит и заученной наизусть вместе с поэмой Пушкина.
А через двенадцать лет из того же самого вокзала выйдет будущий ненецкий народный художник Панков и начнет спрашивать у прохожих, где Обводный канал и Институт народов Севера, стены которого расступятся, как расступились леса, и примут его под свою крышу.
Город станет в эти годы куда многолюдней, и ненецкий охотник испугается толпы, и удивится большим домам, и будет наталкиваться на встречных, еще не умея ходить по тротуарам.
Пространство, на время запертое в его душе, будет ждать тех дней, когда большие листы ватманской бумаги и холсты подставят себя, как река ее притокам, и жизнь перельется из возбужденного сознания на эти листы и, превратившись в искусство, одновременно останется жизнью. Как и Панкову, мне было даровано сильнее чувствовать пространство, чем вечно ускользающее время.
Извозчик везет меня на Васильевский остров, на Средний проспект, в дом, номер которого я запомнил еще там, где дома не нуждались в нумерации.
Бытие не спешит, и лошадь тоже. Еще не существует симфоний Шостаковича и кинофильмов Феллини. И улицы еще помнят тихие шаги Александра Блока.
Мир еще субстанциален. Он медленно наматывался на колеса поезда и на мое сознание, протянувшись от прозрачных бессонных вод Байкала через станцию Зима, Омск, Тюмень, Екатеринбург до Зимнего дворца, который я сейчас рассматриваю с извозчичьей пролетки.
Да, все можно еще потрогать и увидеть не спеша. И только телефон скоро мне напомнит, что пространство уйдет в отставку и станет персональным пенсионером, и это мне удастся узнать, попав в эпоху метро, сверхзвуковых самолетов, атомных реакторов и интеллигентных машин, занимающихся умственным трудом и называющихся компьютерами.
Мое прошлое едет со мной. За шестнадцать лет, которые я прожил, я видел многое.
Я видел, как ежедневно два купчика-близнеца, удручающе похожие друг на друга, приходили к нам - бить моего дядю. С ними вместе появлялся высокий каппелевец, офицер с зелеными остзейскими глазами.
- Ну, - говорили в один голос близнецы, обращаясь к моему дяде, - когда ты возвратишь нам наши деньги?
- Я у вас не брал в долг.
- Все равно. Ты нам их проиграл.
И тогда зеленоглазый офицер-каппелевец произносил с немецким акцентом:
- Честные люди отдают свои карточные долги.
Близнецы требовали от моего дяди, чтобы он немедленно продал свой дом и отдал долг. Они приводили с собой офицера, который, усмехаясь, смотрел, как два здоровенных, совершенно неотличимых друг от друга парня избивали низенького, худенького человека, не желавшего продать дом, где жила его семья.
И еще я помню, как меня, гимназистика, уже в Чите, пролезшего зайцем в зал иллюзиона (так называли тогда кинотеатр), обнаружила билетерша и, схватив за рукав, повела в кабинет хозяина, владельца этого небольшого зала, где оживали на полотне чужие сны.
Высокий, элегантный, он стоял в клетчатом пальто и серой фетровой шляпе, собираясь уходить. Не спеша он стянул со своих пальцев лайковые перчатки и наотмашь стал бить меня ими по щекам.
Мое прошлое ехало со мной вместе с соломенной корзинкой, где лежали мои старенькие, выцветшие на солнце рубашки.
Я еще не понимал, что такое время. Правда, иногда оно раскрывало свои тайны, как, например, в те застывшие и остановившиеся минуты, когда перевернуло лодку, взлетавшую на взбесившихся волнах горной реки, и я оказался в ледяной воде, откуда меня, рискуя жизнью, вытащил старый эвенк Дароткан, любивший покрывать листки ученической тетрадки наивными и веселыми, как он сам, рисунками. Да, оно иногда поддавалось разгадке и давало себя почувствовать, как в тот недобрый час, когда элегантный владелец иллюзиона, все замедляя и замедляя и без того неподвижные минуты, хлестал меня по щекам лайковыми перчатками.
Лошадь медленно опускала свои ноги на торцовую мостовую, извозчик, казалось, дремал, а я, раскрыв глаза, внимал всему, что демонстрировал огромный город, безропотно принявший меня и готовый, кажется, зачислить в свои жители.
Вот шагает матрос в бескозырке с ленточками и в широченных, похожих на колокол брюках-клеш. Стоит нэпман-пузан, а рядом советский служащий в галифе и крагах, а вот из дверей булочной выходит дамочка в пенсне с карманной комнатной собачкой, ведя ее на шелковом поводке, а затем длинный мост подставил себя под ноги лошади, слив свое висевшее над Невой бытие с чувством моего восторга и изумления.
2
Школа, где я буду учиться, еще недавно была женской гимназией. Учительницы еще не износили сшитые до революции платья, и старомодная улыбка не умела оживить их узкие лица - лица бывших классных дам.
Седовласая преподавательница с молодыми, девичьими глазами экзаменует меня по литературе. Ведь я приехал из Забайкалья вместе со справкой, вызвавшей снисходительную усмешку на лице заведующего школой, остробородого скучного человека, которого школьники называют за глаза Козлом.
Преподавательница спрашивает меня:
- Вы слышали что-нибудь о Жан-Жаке Руссо?
- Слышал.
- Вот и расскажите все, что о нем слышали.
Меня чуть не провалили из-за этого Жан-Жака. И удивительно, что спустя несколько лет этот самый Жан-Жак, из-за которого меня чуть не провалила добрая звездноглазая учительница, станет моим любимым писателем и поможет мне понять самого себя и окружающий мир.
Но сейчас я ненавижу Жан-Жака. Все нелепое и бессвязное, что я выложил, вызвало смех класса, в котором я буду учиться. Меня экзаменовали на уроке, при всех, экономя время. По-видимому, здесь, в Петрограде, его ценят куда дороже, чем в Забайкальских лесах.
- Откуда ты взялся, Жан-Жак? - спросил меня на перемене хлыщеватый подросток. - Из каких дебрей?
- Я не Жан-Жак.
- Хуже!
Почему я был хуже Жан-Жака? И чем был плох Жан-Жак, о котором в школьном учебнике было написано, что он великий мыслитель и предшественник романтизма, то, что как раз надо было мне сказать, но что я не сказал, к огорчению миловидной седовласой учительницы в синем дореволюционном платье.
Вокруг меня шумел бойкими голосами мир, собиравшийся меня основательно проэкзаменовать и доказать мне, что я во всем отстал.
Мои одноклассники были детьми профессоров, врачей-венерологов, бывших присяжных поверенных, называвших себя теперь более скромно - юристами. А я провел раннее детство в полутунгусской деревне, где старый эвенк Дароткан пытался на листах, вырванных из тетрадки, изобразить плотницким карандашом все, что нас окружало: синее, не обуженное высокими домами небо, скалы с лиственницами и кедрами и Ину, кипевшую среди камней, с которых хорошо было ловить хариусов.
Как склеить этот мир с тем, который не слишком охотно принял меня в свою среду, сначала высмеяв за невежество, а сейчас рассматривая меня как выходца из другого измерения?
Оно так и было. Я и на самом деле был выходцем из другого измерения. Там, в ночных лесах, плыла в воздухе белка-летяга и бил в бубен шаман, выхватив из горящего костра пылающий уголь, чтобы положить его в свой натренированный, не боящийся жара рот.
В параллельном классе учится племянница знаменитого писателя Федора Сологуба и сын пролетарского поэта Гастева.
Надо во всем разобраться, а не стоять раскрыв рот, глядя на растерявшуюся учительницу, гадавшую, как выручить меня из беды. А может, лучше бездумно отдаться течению жизни и постараться поскорее забыть эвенка Дароткана, нищего Акину, хлебавшего из озера деревянной ложкой воду, словно это был суп, свою бабушку, выскочившую на крыльцо, чтобы посмотреть на меня, будто прощаясь надолго, а может, и навсегда.
Здесь, на Васильевском острове, нумерованы не только дома, но и улицы. Мысль Петра Первого облеклась в камень и оживает в те часы, когда идет дождь.
Тут совсем другие дожди, чем там, откуда я прибыл. Над прохожими висят купола раскрытых зонтиков. И капли звонко стучат о тротуар. Вот тогда и просыпается Петр Первый и начинает разговаривать с прохожими на языке каменных символов. С помощью прямых и строго вычерченных улиц он прославляет геометрию, которую я еще не успел полюбить.
Очень странно слушать улицы, которые видели и Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова и тем не менее еще не превратились в музей, а живут, словно только что сойдя с гравюры или рисунка.
Дано ли мне подружиться здесь с этими слишком прямыми улицами и с этими кленами, как я дружил там с пространством, умевшим волшебно разворачиваться, чтобы показать мне и близь, и даль, летние, пахнущие багульником леса и горы со снежными, всегда зимними верхушками?
Чтобы увидеть здешнюю даль, я иду с рыжим одноклассником Чистовым через Петроградскую сторону и Крестовский остров, где застрелился еще незнакомый мне Свидригайлов.
Мрачный Чистов пока идет молча. Заговорит он потом, когда, усталые, мы зайдем за черту огромного города и увидим то, что начинается за ним.
То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома - сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, - и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов.
Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, - о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится.
- Если завтра я не приду, - таинственно шепчет мне Чистов, - то передай всем, что меня уже нет.
- А куда ты исчезнешь?
- Никуда. Меня убьет управдом.
- Но его за это посадят.
- Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет.
Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль.
Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова.