- Как так - зря? На моей памяти наша деревня десять раз выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго без человека нельзя.
- А звон твой для чего?
Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену времени.
- Вот тебе - звон для чего! Колоколом я время сокращаю и песни пою...
- Ну, пой, - сказал Захар Павлович и вышел вон из села.
На отшибе съежилась хатка без двора - видно, кто-то наспех женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла пустой, и внутри ее было жутко. Одно только на прощанье порадовало Захара Павловича - из трубы этой хаты вырос наружу подсолнух, - он уже возмужал и склонился на восход солнца зреющей головой.
Дорога заросла сухими, обветшалыми от пыли травами. Когда Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве уютные леса, где трава была деревьями: целый маленький живой мир со своими дорогами, своим теплом и полным оборудованием для ежедневных нужд мелких озабоченных тварей. Заглядевшись на муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре своего пути и, наконец, подумал: "Дать бы нам муравьиный или комариный разум - враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта мелочь - великие мастера дружной жизни; далеко человеку до умельца-муравья".
Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у многодетного вдовца-столяра, вышел наружу и задумался: чем бы ему заняться?
Пришел с работы столяр-хозяин и сел с Захаром Павловичем.
- Сколько тебе за помещение платить? - спросил Захар Павлович.
Столяр похрипел горлом, как бы желая смеяться; в голосе его слышна была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние, которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека.
- А ты чем занимаешься? Ничем? Ну, живи так, пока мои ребята тебе голову не оторвали...
Это он сказал верно: в первую же ночь сыновья столяра - ребята от десяти до двадцати лет - облили спящего Захара Павловича своей мочой, а дверь чулана приперли рогачом. Но трудно было рассердить Захара Павловича, никогда не интересовавшегося людьми. Он знал, что есть машины и сложные мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а не по случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел, как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит - главное в нем не моча, а ручная умелость.
Через неделю Захар Павлович так заскорбел от безделья, что начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил худые швы на крыше, сделал заново крыльцо в сенях и вычистил сажу из дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки.
- Что ты делаешь? - спрашивал у него столяр, промокая усы хлебной коркой - он только что пообедал: ел картошку и огурцы.
- Может быть, на что годятся, - отвечал Захар Павлович.
Столяр жевал корку и думал: "Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом - все могилы на кладбище специально обгадили".
Тоска Захара Павловича была сильнее сознания бесполезности труда, и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости. Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же - это простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет - одна пустая вонючая тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме столяра. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича; он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось. Он начал видеть сны: будто умирает его отец - шахтер, а мать поливает его молоком из своей груди, чтобы он жил; но отец ей сердито говорит: "Дай хоть свободно помучиться, стерва", - потом долго лежит и оттягивает смерть; мать стоит над ним и спрашивает: "Скоро ты?"; отец с ожесточением мученика плюет, ложится вниз лицом и напоминает: "Хорони меня в старых штанах, эти Захарке отдашь!"
Единственно, что радовало Захара Павловича, это сидеть на крыше и смотреть вдаль, где в двух верстах от города проходили иногда бешеные железнодорожные поезда. От вращения колес паровоза и его быстрого дыхания у Захара Павловича радостно зудело тело, а глаза взмокали легкими слезами от сочувствия паровозу.
Столяр смотрел-смотрел на своего квартиранта и начал его кормить бесплатно со своего стола. Сыновья столяра бросили в отдельную чашку Захара Павловича на первый раз соплей, но отец встал и с размаху, без всякого слова, выбил на скуле старшего сына бугор.
- Сам я человек как человек, - спокойно сказал столяр, сев на свое место, - но, понимаешь ты, такую сволочь нарожал, что, того и гляди, - они меня кончат. Ты посмотри на Федьку! Сила - чертова: и где он себе ряжку налопал, сам не пойму - с малолетства на дешевых харчах сидят...
Начались первые дожди осени - без времени, без пользы: крестьяне давно пропали в чужих краях, а многие умерли на дорогах, не дойдя до шахт и до южного хлеба. Захар Павлович пошел со столяром на вокзал наниматься: у столяра там был знакомый машинист.
Машиниста они нашли в дежурке, где отсыпались паровозные бригады. Машинист сказал, что народу много, а работы нет; остатки ближних деревень целиком живут на вокзале и делают что попало за низкий расценок. Столяр вышел и принес бутылку водки и круг колбасы. Выпив водки, машинист рассказал Захару Павловичу и столяру про паровозную машину и тормоз Вестингауза.
- Ты знаешь, инерция какая на уклонах бывает при шестидесяти осях в составе? - возмущенный невежеством слушателей, говорил машинист и упруго показывал руками мощь инерции. - Ого! Откроешь тормозной кран - под тендером из-под колодок синее пламя бьет, вагоны в затылок прут, паровоз дует с закрытым паром, - один раз - батом в трубу клокочет! Ух!.. налей! Огурца зря не купил: колбаса желудок запаковывает!..
Захар Павлович сидел и молчал: он заранее не верил, что поступит на паровозную работу - куда ж тут ему справиться после деревянных сковородок!
От рассказов машиниста его интерес к механическим изделиям становился затаенней и грустней, как отказанная любовь.
- А ты что заквок? - заметил машинист скорбь Захара Павловича. - Приди завтра в депо, я с наставником поговорю, может, в обтирщики возьмут! Не робей, сукин сын, раз есть хочешь...
Машинист остановился, не кончив какого-то слова: у него началась отрыжка.
- Но, дьявол, колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник пуд, нищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил... Но, - снова обратился машинист к Захару Павловичу, - но паровоз мне делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог любую часть щупать! Паровоз ни-ка-кой пылинки не любит: машина, брат, это - барышня... Женщина уж не годится - с лишним отверстием машина не пойдет...
Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то женщинах. Захар Павлович слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал, что женщин можно любить особо и издали; он знал, что такому человеку следует жениться. С интересом можно говорить о сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине, как и говорить о мужчинах, - непонятно и скучно. Имел когда-то Захар Павлович жену; она его любила, а он ее не обижал, - но он не видел от нее слишком большой радости. Многими свойствами наделен человек; если страстно думать над ними, то можно ржать от восторга даже собственного ежесекундного дыхания. Но что тогда получится? Затея и игра в свое тело, а не серьезное внешнее существование.
Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров.
Через час машинист вспомнил о своем дежурстве. Захар Павлович и столяр проводили его до паровоза, который вышел из-под заправки. Машинист еще издали служебным басом крикнул своему помощнику:
- Как там пар?
- Семь атмосфер, - ответил без улыбки помощник, высовываясь из окна.
- Вода?
- Нормальный уровень.
- Топка?
- Сифоню.
- Отлично.
На другой день Захар Павлович пришел в депо. Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго всматривался в него. Он так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди - живые и сами за себя постоят, а машина - нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать - вот тогда человека можно подпускать к машине, и то через десять лет терпения!
Наставник изучал Захара Павловича и мучился:
- Холуй, наверно, - где пальцем надо нажать, он, скотина, кувалдой саданет, где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть, он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет, - разве ж допустимо к механизму пахаря подпускать?!
"Боже мой, боже мой, - молча, но сердечно сердился наставник, - где вы, старинные механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза люди трепетали, а теперь каждый думает, что он умней машины! Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу, надо бы сейчас же остановить движение! Какие нынче механики? Это крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи - им болта в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало, когда что чуть стукнет лишнее в паровозе на ходу, что-нибудь только запоет в ведущем механизме - так я концом ногтя, не сходя с места, чувствую, дрожу весь от страдания, на первой же остановке губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а втемную не поеду... А этот изо ржи да прямо на паровоз хочет!"
- Иди домой - рожу сначала умой, потом к паровозу подходи, - сказал наставник Захару Павловичу.
Умывшись, на вторые сутки Захар Павлович явился снова. Наставник лежал под паровозом и осторожно трогал рессоры, легонько постукивая по ним молоточком и прикладываясь ухом к позванивавшему железу.
- Мотя! - позвал наставник слесаря. - Подтяни здесь гаечку на полниточки!
Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.
- Мотюшка! - с тихой угнетенной грустью сказал наставник, но поскрипывая зубами. - Что ты наделал, сволочь проклятая! Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку? Основную! А ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! А ты контргайку мне осаживаешь! А ты опять-таки контргайку мне трогаешь! Ну что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди прочь, скотина!
- Давайте я, господин механик, контргайку обратно на полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! - попросил Захар Павлович.
Наставник отозвался растроганным мирным голосом, оценив сочувствие к своей правоте постороннего человека.
- А? Ты заметил, да? Он же, он же... лесоруб, а не слесарь. Он же гайку, гайку по имени не знает! А? Ну что ты будешь делать? Он тут с паровозом как с бабой обращается, как со шлюхой какой! Господи боже мой!.. Ну пойди, пойди сюда - поставь мне гаечку по-моему...
Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои мысли.
- Отец машины - рычаг, а мать - наклонная плоскость, - ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что давало ему покой по ночам. - Попробуй завтра топки чистить - приди вовремя. Но не знаю, не обещаю - попробуем, посмотрим. Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а - топка!.. Ну, иди, иди прочь!
Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги. Особые странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные - стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были здания, машины, изделия и устройства.
Захару Павловичу представился новый искусный мир - такой давно любимый, будто всегда знакомый, - и он решил навеки удержаться в нем.
* * *
За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем полагается. Наблюдая ежедневно поля, звезды, огромный текущий воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей хате, кишащей мелкими людьми - его потомством. Хотя жена родила шестнадцать человек, но уцелело семеро, а восьмым был приемыш - сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда жена за руку привела сироту, Прохор Абрамович ничего против не сказал:
- Ну что ж: чем ребят гуще, тем старикам помирать надежней... Покорми его, Мавруша!
Сирота поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился от чужих людей.
Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула:
- Новое сокрушение господь послал... Помрет недоростком, должно быть: глазами не живуч; только хлеб будет есть напрасно...
Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой.
- Ешь, ешь, родимый, - говорила она, - у нас не возьмешь - у других не схватишь...
Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни на что не обращал глубокого внимания - болеют ли дети или рождаются новые, плохой ли урожай или терпимый, - и поэтому он всем казался добрым человеком. Лишь почти ежегодная беременность жены его немного радовала: дети были его единственным чувством прочности своей жизни - они мягкими маленькими руками заставляли его пахать, заниматься домоводством и всячески заботиться. Он ходил, жил и трудился как сонный, не имея избыточной энергии для внутреннего счастья и ничего не зная вполне определенно. Богу Прохор Абрамович молился, но сердечного расположения к нему не чувствовал; страсти молодости, вроде любви к женщинам, желания хорошей пищи и прочее, - в нем не продолжались, потому что жена была некрасива, а пища однообразна и непитательна из года в год. Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе; ему от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше жил Прохор Абрамович, тем все терпеливей и безотчетней относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу, отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда - туда, куда всех людей тянет, где сердцу, может быть, также грустно, но хоть ногам и отрадно.
Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в деревне, чем в прошлую, а главное - не родила тетка Марья, рожавшая двадцать лет ежегодно, за вычетом тех лет, которые наступали перед засухой. Это приметила вся деревня, и, если тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья нынче девкой ходит - летом голод будет".
В этот год Марья тоже ходила худой и свободной.
- Паруешь, Марь Матвевна? - с уважением спрашивали ее прохожие мужики.
- А что ж! - говорила Марья и с непривычки стыдилась своего холостого положенья.
- Ну ничего, - успокаивали ее. - Глядишь, опять скоро сына почнешь: ты на это ухватлива...
- А чего ж зря-то жить! - смелела Марья. - Лишь бы хлеб был.
- Это-то хоть верно, - соглашались мужики. - Бабе родить нетрудно, да хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты свою пору знаешь...
Прохор Абрамович сказал жене, что она отяжелела безо времени.
- И-их, Проша, - ответила Мавра Фетисовна, - я рожу, я и с сумой для них пойду, - не ты ведь!
Прохор Абрамович умолк на долгое время. Настал декабрь, а снегу не было - озимые вымерзли. Мавра Фетисовна родила двоешек.
- Снеслась, - сказал у ее кровати Прохор Абрамович. - Ну и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие - морщинки на лбу и ручки кулаками.
Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое одиночество - ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Также ему было одинаково скучно и страшно, когда он увидел склещенных собак - он тогда два дня не ел, а всех собак разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом - она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу: по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела.
- Что, Саш, загляделся? - спросил Прохор Абрамович у ослабевшего приемыша. - Два братца тебе родилось. Отрежь себе хлеба ломоть и ступай бегать - нынче потеплело...
Саша ушел, не взяв хлеба. Мавра Фетисовна открыла белые жидкие глаза и позвала мужа:
- Проша! С сиротой - десять у нас, а ты двенадцатый...
Прохор Абрамович и сам знал счет:
- Пускай живут, - на лишний рот лишний хлеб растет.
- Люди говорят, голод будет, - не дай бог страсти такой: куда нам деваться с грудными да малолетними?
- Не будет голода, - для спокойствия решил Прохор Абрамович. - Озимые не удадутся, на яровых возьмем.
Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени, а весной окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то пугали, то радовали, но кое-как дозрели, подарив по десяти пудов с десятины. Старшему сыну Прохора Абрамовича было лет одиннадцать и почти столько же приемышу: кто-то один должен идти побираться, чтобы носить семье помощь хлебными сухарями. Прохор Абрамович молчал: своего послать жалко, а сироту - стыдно.
- Что ж ты молчишь-то сидишь? - озлобилась Мавра Фетисовна. - Агапка семилетнего отправила, Мишка Дувакин девчонку снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то до рождества не хватит, а хлеба со спаса не видим!..
Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок из старого рядна. Раза два он подзывал Сашу и примеривал к его плечам:
- Ничего? Тут не тянет?
- Ничего, - отвечал Саша.
Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно.