Первая самостоятельная Витина вещь была скамеечка - сидеть у печки. Он сделал ее шестилетним и, пока мастерил, рассадил руку, снес ноготь и провел пилой по колену. Скамейка получилась не слишком красивая, но крепкая. И этой ее крепости не переставали удивляться отец и мать, люди не в пример сыну рослые и грузные.
- Ты в кого это у нас, Витька? - вздыхала мать. - Кожа да косточки! Да давай-ка хоть ешь больше... Совсем замрешь ведь. Лицо-то вот только что не просвечивает...
А он никогда не чувствовал себя слабым. В тощем, без жириночки теле жила оттренированная сила, заметная лишь по его загрубелым пальцам. В классе, в простой игре "перетяни руку", когда, уставя локоть к локтю, старались пригнуть руку противника, он валил признанных силачей. "Да откуда у тебя сила, комар?" - удивлялись они. Столяров слегка усмехался, думал: "Построгали бы вы столько..."
К восьмому классу он умел делать все, что положено хорошему плотнику и столяру-белодеревцу. В его комнате стояла мебель, сделанная собственными руками, по своим проектам. Стол с наклонной столешницей, ящиками и ящичками, секретной выемкой в одной из ножек - там хранилась записка от незнакомой девочки, получил на вечере в седьмом классе. Кресло у стола можно было превратить в шезлонг, у него далеко и удобно откидывалась спинка. Книжный шкаф был с переставляющимися полками, тумбочка - с шахматной доской. По стенам висели картины, из кусков цветного дерева и просто из старых досок, поставленных в полированные рамы.
Он привык искать в дереве нечто трудноуловимое, словно душу, которая жила и обозначалась в трещинках, узорах слоев, пятнах сучьев, и не раз находил вдруг такое, отчего сердце начинало гулко стучать. Вот она, обычная доска, подобрал у разломанного ветхого забора. Время и солнце так изменили ее, отпечатали вечерние тучи, свесы дождя и желтый бледный закат за тем дождем...
Когда комната была обставлена, он принялся за резную раму. Тот же узор - тюльпаны, лилии, листья - он сплел иначе и русалку посадил не так, сбоку, теперь она смотрелась лучше. Он делал раму-венок из крепчайших пород, и это было невыносимо трудно, болели пальцы, ныли руки, а чуть ошибся, сколол, надо было начинать заново. Вечер за вечером, день за днем он резал, точил, выпиливал, и все яснее проступал узор, все радостнее ощущалось свое умение, мастерство...
"Видно, ты, Витька, недаром Столяров, - говорил отец, разглядывая работу. Дымил папиросой, а глаза были строгие. Не смотрел - измерял, оценивал. - Что придумал... Прадеда превзойти... Мал ты еще, конечно... но... Через эту самую мебель, дед мне говорил, вольную нашему роду дали, будто бы от императора Павла, потому что наша мебель была лучше английской. - Оглядывал раму, советовал, вздыхал. - Ты бы лучше, сын, не рвался в столяры... Конечно... Счас говорят: династия... А лучше бы... Не хотел бы я этого... Что из того, что вот я - столяр? Краснодеревщик, модельщик. Что я за всю жизнь видал? Рубанки... Калевки. И ты моей доро́гой - дерево нюхать? Гляди-ко, руки-то у меня... А? Двух пальцев вон нету - пила съела. От дерева одеревенеешь. Это уж точно..." - И уходил, сунув окурок в баночку с водой.
А Виктор знал: работу свою отец ни на какую не сменяет, хоть никогда в этом не признается, а поплакаться любит, посетовать на мозоли, особенно если выпьет. Такое случалось нередко.
Однако в училище Столяровы-родители сына не пустили. "Сказано - кончай десятилетку, а там как хочешь..." И скрепя сердце он подчинился: столяром-модельщиком без образования не станешь, мастером, как отец, и подавно. Он словно бы чувствовал - и сейчас не уступит отцу; может, лишь в глазомере... Отец, раз взглянув на брусок, мог назвать все его качества.
А болезнь была самая обыкновенная - грипп. Необычным оказалось осложнение, которое он получил в нетопленной мастерской, трудясь над рамой. Никак не получалось лицо русалки: то было слишком подобным той, что сидела на старой раме, то получалось чересчур человеческим, то некрасиво скучным, а надо было найти необыкновенное в обаянии, волшебное лицо. И, забыв о времени, о болезни, подолгу сидел он в тяжелом и радостном раздумье...
Сначала уши неприятно заглохли, точно в них налилась плотная вода. Потом слой воды стал толще, тяжелее, и пришла боль. Боль стояла неделями, давила виски, становилась глуше, и наконец что-то сомкнулось, как смыкается вода. Боль кончилась. Пришла постоянная тишина. Странное, нелепое состояние: он перестал слышать свой голос, только чувствовал его по движению языка, скул и губ. Не помогли и два месяца больницы. Он остался глухим. Поначалу это было невыносимо. И никто не видел, как Витя Столяров в своей комнате отчаянно тряс головой, прыгал на одной ноге, пытаясь вылить из ушей эту плотную воду, и, не добившись, стукался головой о стену. Боль от ударов словно на секунду сдвигала тишину, но прибегала мать и начинала беззвучно открывать рот.
Удивительно - он понимал, что она кричит, понимал по всему выражению лица. Надо было лишь пристальнее вглядеться.
- Витенька! Горюшко! Что с тобой? Ох ты господи... Витя? Болит голова? Уши, а? - и показывала на уши.
Тогда он отрицательно отмахивался, с трудом говорил: "Нет!" Мать уходила. А он долго сидел на кровати и за столом, направлялся было в мастерскую, осматривал и трогал совсем готовую раму - одна русалка только была все еще без лица - и, потрогав, постояв, шел обратно. Больше он не принимался за работу... Постепенно Столяров узнал, что его ждет худшая беда - глухие со временем становятся немыми. Чтобы не поддаться ей, он начал читать вслух, просил мать слушать и по меняющемуся, темнеющему лицу угадывал, что мать пугается его голоса. Голос в самом деле звучал странно, неверно, стал глуше, как будто выцвел, потерял окраску, которую все мы незаметно для себя придаем всякому сказанному слову, сверяя его со своим чувством. Но все-таки говорить он не разучился, читать вслух не бросал. Так прошел год. Витя Столяров стал различать сильный крик, а по движению губ научился понимать сказанное.
Пропустив год, отстав от товарищей, он отказался идти в школу. Однажды за вечерним чаем объявил:
- Пойду работать...
- Куда? Зачем? Что выдумал? А лет сколько? - такова была реакция родителей.
- К тебе на фабрику.
- Не пойдет... Учиться надо.
- Буду в вечерней.
- Как? - Отец показал на уши. - Сперва вылечись...
- Пойду работать...
Отец замолчал, смотрел на мать, потихоньку отпивая чай, - всегда так, ждет ее решения. Мать молчала.
- Ладно! - сказал отец. - Поговорю... Может, устрою...
Так Столяров стал столяром.
Куда как трудны были первые дни в новой школе. Ничего не слышал, плохо понимал. Отвечал невпопад, и на него таращились, хохотали... От постоянного усилия - понять-понять-понять! - ломило виски. Когда, отупелый и отчаявшийся, шел домой, одолевала дурнота, и, превозмогая ее, подолгу он стоял у заборов, глотал снег, а иногда и плакал. Может быть, он бросил бы школу, не выдержал, если б не случилось нечто...
А дела на фабрике быстро шли в гору. Ученик Столяров все понимал (даром что глухой!), все знал и умел, старые рабочие удивлялись, хвалили. Поначалу работал на нестерпимо воющем рейсмусовом станке, возле которого все были в наушниках, а он обходился так и был счастлив, что слышит этот станок. На рейсмусовом выравнивали, доводили до кондиций стружечные плиты - основной материал, из которого теперь делают мебель. Через месяц старательного ученика перевели в модельный цех, Столяров стал учеником модельщика в "эксперименталке" - мастерской, где работали по эскизам художников самые опытные рабочие фирмы. И здесь его приняли хорошо, хвалили за понятливость и усердие, хотя Виктор знал: за модельщиками с налету не угонишься. Эти старики - может быть, на самом деле они и не были стариками, а лишь такими ему казались - понимали дерево, как хороший скульптор понимает глину и камень, а художник - краски...
Все работавшие тут были немногословны, потому что хороший рабочий никогда не бывает болтуном, были неторопливы, и опять же хороший рабочий не бывает торопыгой, а особенно таким не был учитель Столярова Петр Иванович Галкин, он же просто дядя Петя.
В первый же день Виктор порезался - случайно тронул лезвие стамески на верстаке дяди Пети.
- Ага?! - погрозил Галкин. - Наука... С инструментом - как с девкой: осторожность нужна... Это раз... Второе - держи инструмент острым... Два... Время на точку не жалей... Три... Тупой инструмент - у тупаря, у лодыря. Это четыре...
Столяров кивал, посасывая палец.
- Силу учись распределять, - как бы про себя, говорил дядя Петя. - В работу входи полегоньку... Нахрапом в нашем деле ничего не делается... Ты с утра как взялся? А к обеду? То-то... Человек - не машина. И машине отдых нужен, смазка, а человеку - еда и отдых. Поработал - передохнул, поработал - передохнул... Так надо.
Обеденный перерыв дядя Петя делил надвое. Еду и отдых. В столовую ходил редко. Далеко, время теряется. Обычно был при нем судок с борщом с котлетой, термос с чаем. Чай он понемногу пил и в коротких перерывах для передышки. Не курил. Поев, ложился на верстак - телогрейка под голову: не то спал, не то просто лежал, расслабившись. Инструменты у него были в строжайшем порядке. Не глядя брал, не глядя клал на место. Дядя Петя ничего никогда не искал, ни у кого не спрашивал и сам не любил давать инструмент. Это знали. К нему не обращались. Стружки не валялись у его верстака, падали в алюминиевый ящик, - ящик, передвигавшийся взад и вперед, только нажми ногой. Над верстаком висел голичок, которым столяр сметал опил и мелкие осколки. Работал дядя Петя словно бы не уставая, без пота, без одышки и за день всегда обгонял товарищей по мастерской. Ему завидовали вслух и за глаза. Но никто не следовал его примеру, - таковы ли вообще люди или у этих опытнейших мастеров были свои взгляды на труд, свои многолетние приемы и привычки, за которые каждый держался, не желая подражать другому... Это было как почерк.
А Столяров учился у всех и хотя прежде всего у Галкина, но и у Четверикова перенял манеру выверять прямизну, у Булгакова - строгать длинными, точными движениями, у Симонова - пилить так прямотонко, - распил получался подобно бритвенному срезу.
Изредка в мастерскую заходил отец, и рабочие принимались хвалить Столярова-сына. Дерево понимает. Учится с охотой. Да и учить-то почти нечему - знает сам. Послушен. Учтив. Со старшими не зубатит. Теперь такое-то в редкости. Сейчас что? Только патлы растить да зубы скалить...
Витя Столяров уходил: не слишком-то приятно, когда тебя так вот нахваливают...
Теперь пришла пора сказать, почему в школу он собирался с особым, невероятным старанием.
Через месяц после начала занятий, как раз в ту пору, когда он совсем твердо решил: "Брошу. Не могу больше! Все..." - в одну из перемен в класс вошла новая девушка в гладком шелковом платье, вся нарядно-блестящая, свежая, с каким-то особенно здоровым полевым румянцем на круглом улыбчивом лице. Длинные волосы лежали по спине ровной, прямой линией, ресницы и брови были темнее волос. Обалдело глядя на вошедшую, Столяров раскрыл рот, устыдился и даже сделал попытку отвернуться. В это время он стирал с доски... Но попытка отвернуться была совершенно безнадежная - девушка словно бы поворачивала его к себе. И его ли одного, потому что на нее уже таращились все парни в классе, а Павел Андреевич вдруг перестал дремать. Кто-то узнал пришедшую. Это была Лида Горохова, прошлогодняя ученица. Вернулась из колхоза.
Витя тряпкой по доске бесцельно стирал уже стертое, он увидел, как девушка подошла к парте, и его бросило в жар, когда он понял: она сейчас сядет с ним, за одну парту!! Она действительно спокойно уселась - уже звенел звонок, - стала доставать тетради и ручку. Видимо, и раньше сидела тут, в среднем ряду перед учительским столом, иначе с чего нее ему, Столярову, выпало такое счастье! А то, что это было счастье, он понял, едва она вошла и еще не поставила портфель на его парту. Вот почему, смущенный и потрясенный, вытирая мокрые замеленные руки о штаны и не замечая этого, он побрел на свое место внутренне весь напуганный, заранее огорченный ожиданием, что девушка сейчас же встанет, заберет портфель и пересядет; в классе их было много, пустых парт, и девушки сидели поодиночке, как Чуркина, или плотными сообществами, как девочки с камвольного и продавщицы.
Но Лида только потеснилась, разглядывая его серьезными, слегка улыбчивыми глазами, спросила: "Ты тоже здесь сидишь?" И он, понимая и не понимая ее вопрос, как-то одновременно, дважды кивнул, сел, боясь лишний раз взглянуть на нее, лишний раз скосить глаза и хоть этим оттолкнуть, спугнуть ее. Может быть, даже бессознательно он просил кого-то, чтобы она осталась сидеть с ним. И она осталась...
Еще целых две недели он жил в постоянном испуге: вдруг все-таки пересядет, уйдет, "бросит" его, и, только когда твердо убедился, уверовал, что соседка не собирается перемещаться, ходит в школу каждый день, снова почувствовал себя счастливым; таким счастливым он не был даже в лучшие свои дни до болезни, и в школе ему стало легко и привычно, как в той первой его школе, которую называли детской и где училась незнакомая девочка, приславшая ему записку. Девочка-девочка, она совсем забылась, как и ее записка. Теперь одно имя, одно доброе, легко розовеющее лицо, один взгляд безраздельно заполняли душу столяра Столярова. Лида Горохова... Лида. Она все время была в глазах, виделась во сне, грезилась в каждой встречной. Ее платья, юбки и туфли были для него чудом красоты и моды. Надо быть справедливым, на Гороховой дивно сидела самая простая одежда, не говоря уж о том, когда Лида входила в класс принаряженной. Тогда самая большая модница школы, похожая на молоденькую черноглазую антилопу, Света Осокина, ревниво распахивала свои большие глаза, поджимала губы и вздергивала гордую голову. Красота Лиды была полным контрастом красоте Светы Осокиной, которая заслуженно считала себя красавицей (неизвестно, считала ли себя красавицей Лида), но если от лица и платья Гороховой никогда не веяло огуречным лосьоном, пудрой "Нежность", лаком "Прелесть" и духами "Красный мак" и никогда не было даже следов зелено-голубых маслянистых теней, придающих самому юному лицу вполне определенный намек ранней искушенности, то на лице и пальчиках красавицы Светы все косметические новинки находили свое наилучшее применение. Было уже как-то невозможно представить Свету без постоянной густо-черной окраски век, черных, в тон ресницам, бровей, губ то красно-бронзовых, то перламутрово-воспаленных. Волосы Светы всегда были в искусно сплетенной прическе, так что совсем не замечался большой красивый шиньон, принимавший вместе с волосами то цвет рыжей корицы, то разных оттенков орехового дерева, то цвет крыла индийского ворона, то цвет зимней овсяной соломы с мерцающим переливом. Но все-таки вряд ли стоит описывать дальше достоинства Светы Осокиной, тем более что рассказ идет о Столярове, а он никогда не смотрел в сторону парты, где сидела Осокина, и ровно столько же или еще меньше обращала на него внимания сама Света.
А Лида Горохова была так проста, что заботилась о нем постоянно, в особенности когда узнала о его беде. Писала ему, если он не мог понять, потихоньку исправляла ошибки в сочинениях, подталкивала, сообщая, что надо отвечать, и достала ему учебник-азбуку для глухонемых. К удивлению Столярова, Лида немного владела этой азбукой, быстро объяснила ему главное, и уже через месяц они переговаривались знаками, улыбались друг другу. Лида Горохова как будто родилась для того, чтобы всем помогать, - это было даже в ее взгляде, как бы содержащем вопрос: "Помочь? Я сейчас...", в движении крупных ласковых рук, в манере держаться. Впрочем, ведь она работала медсестрой!
Как часто теперь, возвращаясь домой черной зимней ночью, в привычной уже немой глухоте Столяров останавливался, бросал портфель, смотрел на желтые глазки звезд в призрачно-беспредельной высоте, спрашивал их о чем-то ему только ведомом и, получив немой ответ, вдруг, обхватив голову, начинал смеяться судорожным и как бы сумасшедшим смехом. А потом он оглядывался, подымал сброшенную шапку, портфель и бежал, бежал по пустынной улице, пошатываясь и оскользаясь. Он и впрямь походил на сумасшедшего.
Он никогда не признался бы ни отцу, ни матери, ни самой Лиде Гороховой. ЛИДА! Это имя было больше чем женское имя. И не вспоминая помнил, твердил, нес его. ЛИДА... И в душе начинала расти, шла, как будто гонимая ветром, радостная высокая волна и обрушивалась, затопляя его до пятен румянца. К нему словно вернулся слух, как вернулось ощущение радости, что там вернулось, - оно засияло новым и широчайшим светом. О, счастье быть с ней каждый вечер, быть, ощущая странный ток близости в постоянном восхищении, в удивлении ее улыбке, ровноте брови, скосу ресниц, подчиняясь проникающей ласке взгляда, всегда похожего на солнце сквозь дождь.
И в то же время, хотя он сидел с ней за одной партой, касался плечом и локтем и всегда был с ним этот ее запах дождя и солнца, - может быть, так пахли ее волосы, часто падавшие со спины на локоть согнутой руки и отгораживавшие Лиду тяжелой шелковистой завесой, - он любил Лиду, как не подходит и здесь это книжное, слишком обычное слово, а надо бы выше и выше, выше всех этих "лелеял", "дышал" и "молился", выше и проще - любил как нечто священное и недоступное, что нельзя жадно и собственнически схватить, тащить к себе...
Так и подобно этому можно любить высокие горы, их недоступные снега и вершины, солнце, цветы в утренних росах и краски ранних синих зорь. Удивительно странно и точно напоминала она все это сразу; даже в том, как отводила золотящиеся мерцающие пряди, сбрасывала на спину одновременным движением головы и руки, открывала свой нежный профиль, серо-голубой в дождевой зелени топаз глаза, было что-то от утра, летнего поля, июньской ржи, жаворонков, васильков.
Украдкой или даже совсем не глядя, смотрел он на нее и вспоминал, видел большие, как степь, поля - поля под высоким терпеливым небом. В Поволжье...