В семье Тоня была первенцем, и вслед за ней после трехгодичного перерыва, вызванного семейными обстоятельствами, пока отец вернулся из мест еще более отдаленных, шли, как по лесенке, без перемежек, три сестры и шестеро братьев, с которыми она нянчилась, едва сама поднялась с четверенек. В десять лет Тоню считали за взрослую, потому что мать за двоих работала на свиноферме, уходила туда чуть свет, а отец Чуркиных то пил, пропивал и материн заработок, и пособие на ребят, то исчезал куда-то на месяцы, устраивался в райцентре пожарником и бывал дома гостем. То он вдруг объявлял семейству, что едет на целину за большими деньгами, вернувшись, всех озолотит, и подолгу не было от него никаких вестей. Возвращался он обычно зимой, в каком-нибудь дырявом плащике, в летнем пиджаке, виновато кряхтел, тщательно вытирая ноги на крылечке, был тих, незнаком, ходил даже с младшими за ручку встречать мать с фермы, но такое продолжалось никак не больше трех дней, в лучшем случае неделю - дальше снова он пил, бездельничал, слонялся по соседям, курил по завалинкам, беседовал, всегда обстоятельно, сдвинув картуз, кося пьяным глазом, размахивая и грозя пальцем перед собеседником, нанимался вскоре кому-нибудь ставить баню, рубить хлев, клялся, также со сдвинутым картузом, все сделать "по совести", "не в обиду", "в лучшем виде", брал задаток и снова исчезал.
К постоянному отсутствию отца Чуркины привыкли. Без него было даже не в пример спокойнее. Но все-таки считалось, что он есть, и мать Чуркиных, красивая и здоровая женщина, постоянно беременная, никогда никому не жаловалась на "своего" и на свою долю, как делали это сплошь товарки по ферме, озлобленные домашними неурядицами.
Мать вставала до зари и будила Тоню. Пока мать снаряжалась, хлебала вчерашний суп, пила чай, дочери подробно наказывалось подоить корову, выгнать в стадо, задать сена овцам, сварить и натолочь картошки для поросят, накормить и обиходить младших, которые всегда спали до полудня.
Тоня крутилась по дому колесом - надо было все успеть до школы: выполнить материны наказы, насеять муки, поставить к вечеру тесто (стряпала мать сама), последить за овцами - вечно лезут в огороды к соседям, а еще требовалось прибрать в комнатах, сменить пеленки и вовремя сунуть соску младшему, который всегда был в плетеной корзине-зыбке, подвешенной к потолку на скрипучем березовом очепе. В этой зыбке качалась когда-то сама Тоня и словно бы с тех пор помнила ее тихий скрип и вкус мусоленого коровьего рожка, из которого ее поили теплым молоком. Мать не признавала никаких городских новшеств, пробивавшихся и сюда, в глухомань, и даже резиновой соски не знала Тоня и ее первые подопечные, лет до трех кормившиеся у благодатной материной груди. На удивление всем росли младшие Чуркины здоровые, зубастые, озорные, так что с начальной поры приучилась Тоня поглядывать сердито и властно, усмирять непокорное племя на правах старшей и потому сама росла, подчиняясь взрослому положению, как молодая черемуха на черноземе у речки.
В двенадцать она выглядела шестнадцатилетней, в тринадцать на Тоню, открыв рот, таращились мужчины и парни, провожали настойчивыми взглядами, в четырнадцать от ее жарких затрещин долго почесывались чересчур любопытные, а к пятнадцати она выглядела вполне взрослой молодой женщиной с грубыми руками и тяжелым станом. Только приглядевшись к ее розово-юному, но всегда сохраняющему строгую серьезность лицу, можно было понять, что "женщина" всего лишь девочка-подросток с нетронутой, замкнутой душой. Была ли виновата в том ее ранняя заботливость, мать, наградившая таким телом, вообще вся чуркинская порода, ибо не бывало в деревне Чуркино людей худосочных и ледащих, - но, когда Тоня уехала в город, передав заботы о следующих поколениях похожей на нее сестре Вале, никто не верил, что Тоне всего только шестнадцать. Давали двадцать и двадцать пять, дивились и охали, когда она показывала паспорт, только что полученный, новенький, который она все боялась потерять. Сама Тоня словно бы привыкла к этой прибавочной взрослости, давно вошла в нее, может быть, верила, что ей впрямь двадцать пять - ужасный возраст, когда почти все, а девушки особенно, считают себя безнадежными старухами (со временем это проходит). И никто не знал, плакала ли Тоня, возвращаясь с первых вечеринок, когда, простояв, просидев в углу целый вечер, ни разу не станцевав, не испытав радости быть выбранной и приглашенной, она уходила, плелась где-то самыми глухими темными улицами, и все время ей хотелось почему-то, чтобы кто-нибудь пристал, напал даже и встретил ее отчаянный отпор. Но никто не попадался ей на пути, не приставал и не трогал, и, добравшись до общежития, она падала на свою узенькую скрипучую койку, молча тряслась в темноте. Она умела плакать беззвучно, совсем перестала ходить на вечера, а всякого мальчишку, рискнувшего приблизиться к ней, встречала такой насмешливой враждебностью, что очень скоро ее оставили в покое, тем более что в их кулинарном училище мальчишки были редки, находились, как в спелом малиннике, среди юных, жарких, гибких девочек, нарядно одетых, в большинстве своем горожанок, с пеленок усвоивших все девичьи обольщения и прихоти меняющейся моды. О, как искусно красили они волосы, как умело подводили тушью и тенями свои неробкие глазки! Среди этих девочек Тоня Чуркина выглядела взрослой, неуклюжей, тяжеловесной, и чаще всего заглядывались на нее совсем пожилые мужчины - лет тридцати...
Работа в кафе не удивила ее. Работать она умела и любила. Ее сразу же назначили поваром-кондитером по выпечке, и теперь целые смены она раскатывала тесто на пирожки, пекла булочки, шанежки и слоенки, глазировала коврижку, стряпала торты - все с завидной быстротой, с умением, терпением и выдумкой. Она любила подумать над своей стряпней, и торты у нее получались - чудо. Там ежик нес на спине корзинку с шишками, лиса ловила петуха, земляника рдела на тонких стебельках, грибы выглядывали из-под листьев. Она легко находила "сюжеты" своих тортов из детства, из леса и сказок, - все получалось словно само собой. На кухне в кафе Тоню быстро признали, как признают рабочие человека, умеющего трудиться. И все-таки она не нашла здесь подруг, да и не умела, наверное, их находить ее привыкшая к самостоятельности и одиночеству недоверчивая душа.
Закончив смену и стоя под дождёво сыплющимся прохладным душем, она с наслаждением ежилась, улыбалась, закрывала глаза, ощущая, как он стучит по плечам, сеет в лицо, скатывается по спине и бедрам, - отдыхала от жара плиты, от гула вентиляторов и, поднимая руки ладонями к сифону в ржавых потеках, видела себя под дождем в поле или посреди дороги. Она любила мыться под душем.
Домой, в общежитие, Тоня всегда шла пешком, потому что ходьба ей нравилась и потому что все женщины в кафе, не отличавшиеся худобой, говорили, что так скорее похудеешь. Но, похоже, никто здесь худеть не старался, ели все, кроме Тони, за обе щеки и зады свои тоже любили, часто звонко шлепали друг друга и хохотали. Тоня уже привыкла не ужинать, обедала чуть-чуть, почти не ела хлеба, но нисколько, кажется, не худела от этого, лишь все время мучительно хотелось есть. Особенно трудно было, когда девчонки из комнаты получали зарплату, притаскивали на ужин колбасу, сыр, консервы, бутылку портвейна и садились пировать, приглашая Тоню принять участие. Они словно бы нарочно поддразнивали ее своим аппетитом.
Среди товарок по комнате не было ни одной, которую Тоня могла бы назвать подругой, - так, просто "девочки", живущие вместе, объединенные временно общей жилплощадью: телефонистка с городского узла связи, почтальон из соседнего почтового отделения и парикмахерша из центральной большой парикмахерской. Их звали Нина, Люда и Галя. Все они тоже были из деревень, с окрестных станций, но почти никогда не вспоминали о доме. Городская жизнь им очень нравилась, и страдали они разве только от того, что было маловато денег для удовлетворения всех городских соблазнов. Нина-телефонистка готовилась поступить в Институт народного хозяйства и, видимо, потому считала, что ей принадлежит первенство в комнате, поглядывала на прочих как неравных ей. Она была недурна - из тех, кого называют хорошенькими и которые от этого, к сожалению, по характеру всегда хуже настоящих красавиц, потому что недостаток красоты возмещают гонором. Нины-телефонистки почти никогда не бывало дома, вечерами она уходила на подготовительные курсы или в кино с друзьями. Друзей было много, и все полуинженеры, полутехники, и один военный - прапорщик, а Нине хотелось офицера. Зато Люда-почтальонка почти всегда была на месте. Придя с работы, она варила суп, кашу, плотно обедала и укладывалась спать, спала и в субботы, и в воскресенья, а просыпаясь ненадолго, расчесывала свои длинные, густые, какие-то лениво-роскошные волосы и глядела в окно. Галя-парикмахерша, самая деятельная и деловая, была вечно озабочена, где взять деньги на новые сапоги из Парижа, на узорные колготки из ФРГ, туфли-платформы из Японии, на парик из Гонконга, шампунь и краску из тех же стран. У нее было множество подруг из числа продавщиц, стюардесс, кассирш и официанток, и все время они что-то доставали, устраивали, меняли и продавали. Девочки из комнаты Тони Чуркиной, в сущности такие разные, были схожи в одном, в одном неуловимо повторяли друг друга: всем им хотелось устроиться по-настоящему, выйти замуж за надежного парня с квартирой, и каждая шла к замужеству своим путем. Одна собиралась поразить избранника высотами образования, другая - лениво-сонными достоинствами примерной домоседки (такие очень часто нравятся), а третья - ослепить всем блеском современной косметики и моды.
Ничего такого не испытывала, однако, Тоня Чуркина. За модами гонялась не слишком, спать подолгу не любила и не могла, приученная матерью вставать спозаранок, в институт не готовилась, для этого надо было еще закончить десятилетку, и о замужестве она думала как о чем-то несбыточно-далеком, которое еще будет ли, нет ли, а скорее всего - нет. Кому нужна такая громадина, такая толстая, такая неповоротливая, такая глупая. Новая городская жизнь была для нее куда легче прежней, но здесь явилось и незнакомое ей прежде ощущение, не то что пустоты, а словно некой своей ненужности, ощущение, никогда не приходившее дома, в деревне, где заботы и дело с утра до вечерней зари не давали ни скучать, ни думать о бесцельности существования.
Временами, особенно в те пустые вечера, когда девочки из комнаты исчезали, уходили на свидание, на курсы, в кино или на поиски суженого-ряженого, Тоня садилась к столу у окна и напряженно, до тяжелой натянутости в лице, смотрела. С пятого этажа было далеко видно загородные поля, железную дорогу, которая была как бы живая - все время двигались, бежали по ней составы, пыльные спины вагонов и вереницы цистерн; дорогу пересекало шоссе, графитно блестевшее, накатанное, с вечно спешащими грузовиками. За полями, за чадящими трубами дальних построек красно и смутно горел закат.
Никогда и нигде не было ей так солоно-скучно, как здесь, и она все время думала: неужели вся ее теперешняя и будущая жизнь пройдет при этом унылом закате, в этой комнате, в этом доме и вообще - так, и чем больше она думала об этом, яснее и резче припоминалась деревня, огороды, живое серебро Вотьпы в быстринах, гряды лопушника вдоль галечного берега, колоколенка-звонница, щебет ласточек, летающих то низко над самой водой, то высоко белеющих брюшками под самыми тучами. Виделись ей толстые столбы старой изгороди у околицы; они были даже дуплистые, и в них жили-гнездились красненькие краснохвостые птички; вспоминались узкие прогоны меж пряслами - все в крапиве, репьях, малиновом пустырнике, бодяках и татарниках, над которыми всегда вьются, опадают, садятся и переносятся рыжие, желтые, голубые бабочки, пчелы и шмели; чудился ей запах леса, свежо набегающий к вечеру, стук калиток, мычание и бяканье стада, звон железных ботал, свиристенье кузнечиков в темноте и нескладное пиликанье гармошек. Ей хотелось встать, пойти, как всегда, травяной сонной улицей за поскотину, в лесное поле, постоять там в вечернем ласковом холоде, сжимающем ноги выше колен, в холоде трав, тумана и севшего в лес тихого солнца, хотелось пойти дальше, через поле, по-вечернему чуткое, прислушивающееся тысячами вытянутых к небу травинок и так грустно благоухающее ушедшим днем, ночной сыростью, невиданно падающей росой.
И сама она не замечала, что уже плачет, трясется, кусает губы, - вот уж совсем некстати. А что делать? Она одна здесь, и никто не мешает ей вспоминать. А еще вспоминалась мать, не написавшая дочери ни одного письма, братья, сестренки - те, кого она недавно властно воспитывала, кормила, разнимала, давала шлепки. И домашние казались теперь бесконечно милыми, даже отец. Он таки навестил Тоню в общежитии, привез домашних шанег, пирог с черемухой, мяса и бутылку с топленым маслом, посидел, выпросил десять рублей и исчез, по обыкновению. Ей хотелось вдруг и неожиданно перенестись, перелететь, оказаться не в этом бетонном доме с тремя сотнями непонятных ей судеб, а дома, на своем подворье, где так спокойно под родной, сквозящей оторванными ветром тесинами кровлей сарая. Тут она любила спать на сене, укрываясь лоскутным одеялом и олубенелым тулупом. Тулуп можно было пощипать и подергать, засыпая, под ним было уютно и надежно, даже когда ночью начинал крапать дождь. Она помнила, как засыпала, погружаясь в сон, как в воду, и звезды светили ей сквозь дырявую крышу, и слышались дальний крик перепелов и ночной стон чибисов. Утром холод все-таки пробирался под тулуп, студил легко отдохнувшее тело, и она просыпалась от покосного летнего звука дергача, точившего где-то за огородом в тяжелой от щедрой росы траве. Ах, этот дергач! Не по нему ли и плакалось теперь так горько и облегчающе?
Прошла еще одна весна и первые месяцы лета. Однажды Тоню зачем-то пригласил в свой тесный кабинет заведующий кафе. Кабинет помещался рядом с раздевалкой, и Тоня не заметила, как гардеробщица Наташа проницательно усмехнулась ей вслед, качая седой головой.
Заведующий кафе стоял у стола. Высокий мужчина, не потерявший некоторой стройности, человек с бледно-сероглазым лицом и тонким носом, как бы презрительно и брезгливо натянутым, напряженным, отчего и губы у него были тоже натянуты. Словно напомаженные волосы зава были зачесаны назад, клейко блестели плоскими прядями, меж которых просвечивала пока еще не слишком явная лысина. Зав никогда не нравился Тоне, не понравился и сейчас своим отличным, молодежного покроя костюмом, узковатыми брючками, узким кольцом, голосом, в котором было что-то такое же, как и в лице, в лысине, взгляде, игре пальцев. Она не запомнила даже, о чем он спрашивал и зачем, кажется, уточнял, сколько ей лет, образование, где живет... Потом он сел за стол, записывал, а записав, долго смотрел на нее и постукивал пальцами по столу, точно играл на пианино, может быть, хотел что-то сказать ей - и не сказал...
На другой день зав неожиданно встретил Тоню на углу квартала после смены, пошел с ней рядом, рассказывал о чем-то неинтересном и сам смеялся рассказанному. Смеялся он одними натянутыми губами, слегка кривя их и неподвижно разинув рот. При этом глаза его едва теплели, нос оставался напряженным и унылым. Потом он взял ее под руку и так они шли: она - ничего не слыша и не слушая, пылая лицом, как от самого жаркого огня, он - увлеченный своим красноречием и ее молчанием.
Заву было почему-то все по пути, и расстались они у самого общежития...
Заведующий стал встречать ее все время, поджидая то на углу, то на улице, то попадался как-то случайно. И однажды предложил ей встретиться в воскресенье, пойти в кино. Неизвестно отчего, она согласилась. Это было непонятно ей самой, неожиданно, неловко и неприятно. И все-таки она не смогла отказать настойчивому человеку, что-то помешало ей сказать: "Нет!"
Тоня шла к общежитию с тяжелыми мыслями, каялась, что приняла это приглашение, кусала губы, ей хотелось даже побежать обратно, нагнать и сказать, что она не придет, но, оглянувшись несколько раз, она увидела, как зав, явно молодясь, выкидывая ноги, бодро бежит к трамваю, так же бодро вскакивает в трамвай, уже тронувшийся от кольца, и она подумала, опуская голову и встряхивая ею: пусть все решится завтра, и, конечно, она не пойдет - зачем это и что связало ее с человеком, к которому у нее ничего нет, кроме показного уважения? Неужели он сам не понимает этого? Или же понимает? Или...
- Не хочу... Не пойду, - вслух бормотала она, поднимаясь по лестнице.
Девочек Гали и Нины в комнате не было. Люда уже спала и похрапывала. И чтобы рассеяться, Тоня долго бродила по коридору, а потом вернулась и села шить халат, который ей скроили в магазине готового платья. Тоня и раньше любила шить, а недавно приобрела первую свою действительно ценную вещь - электрическую швейную машину "Волга". Над этой покупкой девочки Галя и Нина потешались, называли Тоню домохозяйкой, а почтальонша Люда одобрила и даже погладила машину, оглядывая так и сяк. Правда, когда Тоня однажды предложила ей что-нибудь сшить, Люда сказала, потягиваясь и зевая: "Да, лау-э-дно-о... По-э-то-ом..."
Но шитье не отвлекло от грустных размышлений; как-то не ладилось, путались, узлились и рвались нитки, и Тоня легла на свою койку, пытаясь забыться по методу Люды.
Она долго не спала, так что Галя-парикмахерша и Нина-почти-студентка, вернувшиеся откуда-то уже за полночь, удивились и спросили, что с ней, может, заболела?