Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский 5 стр.


Да, насчет бесчисленных Львов Толстых… Тут ты, конечно, права, молодец, и не в том даже дело, верно ли это или неверно, а в том, что это не имеет никакого значения в пределах той системы, где мы существуем. И, кстати, если уж быть точным, бесконечное количество вариантов - не есть доказательство ни непременных повторов, ни существования любых сочетаний. Господь корректирует Законами Свою Вселенную, жесткими Законами, она ведь у него не беспорядочна, не хаотична. Нет, это я, так, безответственно, в качестве детского парадокса, не более. Но сама по себе Бесконечность, как ни крути, остается для меня и в самом деле неизменным источником Жути… Тут уж я ничего не могу поделать, прости…

"Ну, а вся эта история с покойным Зимочкой - какое она имеет отношение к остальной твоей жизни? Так ли уж часто ты ее вспоминал?"

А вот тут, мать, ты не права. Да, представь, даже очень часто.

Всякий раз, когда размышлял о… ну да, скажем так - о любви… Потому что именно с тех времен, с неосознанного моего, почти нереального детства вся эта сторона человеческой жизни навсегда соединилась для меня с моим старшим братцем и со смертью его, и дальше - просто со смертью. Погоди, послушай, потом возразишь. Со Смертью. В эту розетку мое подсознание было включено с того момента, с Зимы и Сони - уже навсегда. Тогда - подсознание, теперь - сознание, теперь я пытаюсь оценить и понять и, конечно, вношу в "тогда" и "вчера" много постороннего из "теперь" и "сегодня", но суть, я думаю, не меняется. Нет, суть не меняется. Похоронный мотив сопровождает всю эту тему. Этот сад за домом, как кладбищенский лес, с резкими чередованиями теней и бликов, красно-черные совокупляющиеся жуки-"солдатики" на желтой, залитой солнцем тропинке - вот траурный символ этого сада. Мой бедный маленький взрослый брат, обречённый на раннюю любовь и раннюю гибель, так много успел мне рассказать про это, что вряд ли из оставшейся длинной жизни я узнал что-нибудь существенно новое. Я бы даже сказал, что его рассказы и его картинки были ярче и, представь, полней, чем ожидавшая меня реальность. Но дело не в этом, в другом: соединение мужчины и женщины как смерть одного из них или даже обоих… Кстати, куда потом подевалась Соня? Больше я ее ни разу в жизни не видел. Да нет, я бы вовсе не хотел нагнетать сюрреалистического туману. Скорее всего, она попросту уехала с матерью куда-нибудь. Допустим, в другой город… И конечно, насколько мне известно, все люди в подавляющем большинстве случаев остаются после этого живы. Но и все умирают.

В детстве плотность жизненного пространства и плотность времени несравнимо выше, чем во взрослом существовании. Отдаленные события сближаются, близкие - сливаются, и любая последовательность воспринимается как причинная связь. Я твердо знал тогда, что брат мой умер от этого, запретного, тайного и еще - от жестокого страшного действия (оттого оно и тайное, а то отчего же…), и так складывалась вся моя дальнейшая жизнь, что знание с годами лишь укреплялось… Любовь и смерть, красота и смерть… Что-нибудь еще - и опять- смерть. Любопытно, мать, я ловлю себя на том, что с особым нажимом произношу это слово, как каждый, кто пока остается по эту сторону. Обращаюсь же я к тебе, находящейся уже по ту… Тебя-то этим словом теперь не запугаешь. Однако вспомни, как ты его боялась при жизни. Избегала всяких разговоров на эту тему. "Ладно, хватит, давай переменим пластинку. Давай о чем-нибудь повеселей". И тут же нараспев: "По-ве-се-лей!" Всегда уклонялась от похорон, все друзья и родственники уже и привыкли, не звали. Говорили утвердительно-понимающе: "Ну, мама не поедет, она себя плохо чувствует…" А знаешь, я понимаю тебя. Настолько, живя, привыкаешь к жизни, что кажется, будто она и есть стабильность и норма. Забываешь о том, что на самом деле жизнь - исключение, краткая редкая вспышка в бездонной черноте всеобъемлющей смерти. Я помню момент, когда однажды в молодости, произнеся в каком-то пустячном разговоре - "каждый раз весной…" - я осекся и подумал, что сказал это так устало-привычно, как будто этих весен в моей жизни было уже штук хотя бы пятьсот. А было их тогда всего восемнадцать или двадцать, а осознанных, таких, чтобы составили понятие "каждый раз" - и того меньше. Число ли это, ряд ли это, обыкновение и привычка ли? Но главное, впереди ведь всего лишь столько же, ну вдвое больше, какая разница, все равно ничтожно мало и никак не достаточно, чтобы уверенно говорить "каждый раз весной…" Нет, мы не столько привыкаем к жизни - как успеть привыкнуть за эти мгновения? - сколько к ней притягиваемся, присасываемся и, едва приладившись поудобней, начинаем чувствовать ее от нас отталкивание и отчуждение…

Был у нас в бригаде хороший парень Саша Румянцев, простой человек, но с какой-то странной тоской в глазах… Он говорил каждый раз весной: "Вот и почки распускаются. Скоро осень…" Такая дзэн-буддийская глубина. Откуда бы? Откуда у парня испанская грусть? Ясно, откуда. Ниоткуда. Отовсюду. Из жизни. Из смерти.

Миллиарды веков до нас - пустота и смерть, миллиарды веков после нас - пустота и смерть. Крохотная светящаяся точка пространства, бледная мгновенная отметка времени. Глядя в мощный микроскоп, Господь, наш Создатель, видит, последовательно усиливая зрение, планету, город, улицу, дом… И, сменив объектив, - совсем уже мелкое Свое порождение: щуплого нескладного червячка, с большой головой и большой бородой, ссутулившегося в углу на диване над зыбким столиком; и включив электронное увеличение, видит Он черные клавиши, белые буковки, два костлявых поклевывающих пальца, листик бумажки и черные буковки, одна к одной, одна к одной… В безграничном Вселенском Божественном Времени, в Бесконечном Масштабе, под взглядом Господа буковки исчезают навек и бесследно в тот же миг, что и появляются. И Господь усмехается той детской серьезности, с которой этот ничтожный жучок, дунуть и нет его, занимается своим бессмысленным делом; а порой заглянув в черепушку под лысиной, просто-таки смеется в голос, наблюдая, с какой уморительной важностью одна мыслишка спорит с другой завалящей мыслишкой…

Что ж, пусть будет так - если так. Позабавим, повеселим Господа!..

5

Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться - как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие…

Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест "свой-чужой" он дал однозначный ответ - чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: "советское - значит отличное". Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, - итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие - наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные - и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: "холодная пайка", то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано "10". Западные неисправности - это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические - это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили - способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе.

Прибор был роскошный - кардиограф со струйной записью, с многоканальным электронным монитором, и как раз - итальянский. Толя все заманивал меня посмотреть, жаловался, что импульс на экране монитора выглядит сглаженным, искаженным, а на ленте записывается нормально. Я не верил, отмахивался: дилетантская блажь, но как-то все-таки зашел, посмотрел: все так и есть. Генератора импульсов под рукой не было, я попросил батарейку, взял два резистора, спаял делитель и стал подавать скачки напряжения поочередно, на вход монитора и на вход самописца. Разница была очевидна. На самописце - скачок как скачок, прямой угол, четкая встреча в одной точке горизонта и вертикали. На мониторе - никакого угла, вертикаль мягко, округло переходит в горизонтальную линию. Ясно: где-то работает сглаживающая паразитная емкость. Смотрю схему. На входе - один конденсатор. 470 пикофарад, емкость ничтожная, влиять он никак не может: что он есть, что нет его, вроде без разницы. Все же снимаю крышку, легко нахожу: круглый, красивый, иностранный, - отпаиваю - просто так, для очистки совести. Подаю скачок и глазам не верю: все как надо, угол как угол, прямой и резкий, даже еще с маленьким острым выбросом. Открываю свою жестяную коробочку из-под черной икры с мелкими деталями, нахожу наш советский слюдяной, плоский, образца 40-х - 50-х, впаиваю, проверяю - все, кончено, о‘кей. Закрываю крышку, подключаю кабели, надеваю на себя самого электроды, красный - на правую руку, желтый - на левую, зеленый на левую ногу, черный - на правую… (видишь, еще не забыл…) и зову Толю, показываю, он рад и доволен. "Случается, - говорит он, - на старушку прорушка. Я в тебе был уверен!"

Но я показываю ему конденсатор - заграничный, импортный, итальянский, яркий, красивый, как детская игрушка - емкость которого оказалась раз в пятьдесят или, может быть, в сто больше, чем итальяшками было написано… И тогда он уже не просто рад и доволен - тогда он счастлив. "Ну, ошиблись, - говорит он, дрожа от восторга, - ну, ладно, бывает. Но ведь и не взглянули ни разу, не проверили хотя бы по калибратору! Вот тебе и капиталисты говенные, вот и Запад вонючий. Почище наших… Но ты… Нет, брат, ты просто гений. Пошли отметим. Как раз родич одной больной поднес мне сегодня армянский, отборный - "Ахтамар" называется…"

Я надеюсь, мама, ты все поняла? Ремонтные байки - они ведь совсем как охотничьи, та же простая последовательность, та же мораль… Не все поняла? Ну, как же? Теперь-то, оттуда - ты все должна понимать во всех областях. А иначе - какой смысл, зачем же тогда?..

Ах, сынку, - скажешь ты, - не надоело еще? Так и будешь каждый раз удивляться отсутствию смысла? Нет его, родной мой, нет его высшего, дальнего, конечного и всеобщего. Он бывает только на коротком участке, в легко обозримом пространстве и времени. Вот: на клавишу нажать - для чего? Чтобы букву поставить. А букву зачем? Чтобы к ней - еще букву. И следующую, и еще одну - чтобы слово. А слово - чтобы другое слово, чтобы фраза, абзац, страница, глава. Чтобы книга… Но это уже - предел, потому что - зачем книга - уже не скажешь, а попытаешься - непременно соврешь, обманешь и себя и других. Лучше не надо… И как раз это: "Лучше не надо!" - единственная мудрость, которая там открывается. Когда уже поздно, когда уже нечем и нечего, вот тогда и обнаруживается, что лучше было не надо…

Мы тогда с ним здорово наклюкались у него в кабинете, празднуя итальянскую глупость и нашу находчивость. "За русскую смекалку!" - остроумно шутил Толя, чокаясь граненым стаканом и громко смеясь. Он тогда достал вторую бутылку, уже попроще, четыре звездочки, но тоже армянского. Кончилась и она. Он развел спирт. Мне уже больше не шло, я стал потихоньку, пока он, зажмурившись, пил, выливать в цветок, объявившийся рядом, у локтя, на подоконнике. Стояла неподвижная июльская жара, вентилятор поворачивался на столе, обозревая комнату, но так был настроен, что против моего лица задерживался лишь на краткий миг и уносил все свои зефиры хозяину. Ему, впрочем, было нужнее - он был полноватый, крупный, не то, что я… Он снял халат, остался в рубашке. Закусывали двумя половинками яблока и белым, давно нарезанным черствоватым хлебом из больничной столовой. Шел вязкий разговор о евреях и русских, о том, что те и другие бывают хорошие. Я все ждал неизбежного "но", и оно объявилось. "Но ваши евреи, - сказал после паузы Толя, - все молодцы, друг друга поддерживают, а наши русские суки - нет!" Я вяло возразил насчет тех и других. Толя тут же начал, вдруг обретя почти трезвую четкость, рассказывать мне историю-притчу, которую я уже где-то однажды слышал. Как один простой русский парень оказал услугу ("неважно, какую") одному еврею, и тот в благодарность написал ему тут же записку. Сказал: "Попадешь в беду - дашь любому еврею, и он все для тебя сделает!" И тот в самом деле попал в беду ("неважно, какую") и увидел еврея, и вспомнил, и вынул бумажку, показал еврею, тот всплеснул руками и обнял его, и повел и помог, и наградил, и тоже написал бумажку - для будущих случаев, условный знак от еврея - еврею…. "Что ж там было написано, - спрашиваю, - в этом письме?" (Я уже спрашивал однажды у кого-то другого и знал, что сейчас услышу тот же ответ.) "Откуда ж мне знать, там - на еврейском!.." - "На каком еврейском, на иврите, на идише?" - "Ну это уже тебе виднее. На каком языке пишут евреи?" - "Да пишут по-разному, кто как умеет. Да ведь никто не умеет. Сколько, ты думаешь, евреев в России могут читать-писать по-еврейски?" (Теперь бы, наверное, я так не спросил, теперь могут достаточно многие, но тогда, и верно, кто мог писать хотя бы на идише? Да, ты могла, но даже из твоего поколения - единицы, не так ли? А уж иврита - никто не знал…) - "Как хочешь, - сказал мне Толя, - но все это - чистая правда. Мне этот парень сам и рассказывал". - "Ты уверен?" - "Ну, не сам, друг его, я его знаю, он врать не будет… Да чего ты привязался, я же не в обиду, я наоборот говорю, в похвалу. Евреи друг за друга горой, а наш русский Иван-дурачок сам же своему и подставит ножку. Вот оттого мы так и живем". - "Ты считаешь, я живу лучше тебя? У тебя какая зарплата?" - "Ну, ты не в счет, какой ты еврей…" И так далее и так далее. Потом он уронил голову на руки, поспал с минуту, встрепенулся и сказал: "Все! Пора по девочкам. Я угощаю. Кто у нас сегодня дежурит в ночную?" Сдвинул остатки хлеба с настольного стекла, потыкал слепым пальцем, поводил ногтем: "Ну вот, Вера, и Нина - как раз что надо…" Снял трубку с аппарата без диска: "Нина? Ну, как дела? Гуляев?.. Ничего не придумывай, гони физраствор с глюкозой. Селезнева дышит? Ну, молодец. Оставь на посту Лиду и зайди ко мне. И Верочку прихвати, поняла?"

Нина, видимо, поняла. Я дернулся к выходу - но не дернулся, а стал неуклюже выползать из-за стола, вернулся за портфелем, опять пополз… Было поздно, дверь открылась и закрылась, вошли две медсестры в халатах, одна в белом и одна в голубом. Видно было, что халаты надеты на голое тело, так в жару, я знал, и ходят медсестры и лаборантки… Они вошли, встали у двери, загородили мне выход. "Звали, Анатолий Георгиевич?" - "Звал. Заходите. Сиди, - приказал мне Толя. Я сел. - Вот, знакомьтесь. Наш инженер. Русский гений. Кулибин. Эдисон-Ломоносов. Итальянскую блоху подковал. Прошу любить и жаловать. Но больше - любить… Садитесь, девочки, выпейте спиртику. Только ключ, Ниночка…" Голубая, не переспрашивая, привычным движением повернула ключ, прошла к дивану, на котором сидел, развалившись, Толя и села вплотную к нему по левую руку. Высокая в белом Вера села по правую. Так они сидели в одинаковых позах, дружно закинув голую ногу на голую ногу, мучительно что-то напоминая, я был здорово пьян, но напрягся и понял - что. Они напоминали мед-просвет-плакат, висевший на венерологической кафедре в соседнем корпусе: мужик и баба за столом, с бокалами, он - в распахнутой белой рубахе, она - с высоко заголенной юбкой, нога на ногу, с наглой улыбкой. Плакат назывался "Бойтесь случайных связей!" и был так нагляден и натурален, что, едва взглянув, хотелось тут же, немедленно вступить в случайную связь…

Нет, ничего такого серьезного, конечно же, не было, зря я терялся. Был отработанный спектакль для почетных гостей. Посидели, выпили, поболтали, скользя друг по другу словами, взглядами и слегка руками. Через какое-то, черт знает какое, но недолгое время зазвонил местный. Вера вздохнула, выдохнула, сняла трубку, спокойно сказала: "Да, я сейчас. Готовь дыхательный столик. Иду". Мы остались одни, то есть я остался один: Толя спал, уронив голову на руки. Я тихонько взял портфель и вышел, и ушел, ни с кем в коридоре не встретившись, благо дверь кабинета была напротив лестничной клетки…

Он узнал меня с ходу, я его тоже. Пятнадцать лет в нашем возрасте - не так уж и много, то есть много, конечно, но к общей сумме мало что прибавляет. Тем более что он - лет на шесть постарше. Я сидел в коридоре в своем кресле и как бы читал, а на самом деле, уставясь в книгу, глазами бегал по сторонам, высматривал знакомые лица. Знакомых не было, все - незнакомые. Проходили мимо медсестры, проходили врачи, лица были такие же, как тогда - лимита, провинция. Такие же, но, однако, другие. Иногда казалось - вот точно знакомый, я даже приподнимался, кивал, полукланялся - но все это были ошибки, знакомых - не было. А надо было в этот день дозарезу: раньше, вроде бы нет, а теперь - обязательно, без этого было уже просто никак нельзя.

Потому что накануне, нарочно застав меня дома в мой краткий обеденный перерыв, позвонил мне из Ленинграда Левка и сказал: "Ты, надеюсь, нашел ходы? Ты, надеюсь, понимаешь, что просто так - это все бессмысленно? Надо встать на голову и найти. Заплатить, подарить, уговорить, пообещать. Ничего на самотек пускать нельзя. Не пускать на самотек и не опускать руки. Надо драться, понимаешь? Драться за жизнь. Ты просто обязан! Ты же там работал, не может быть, чтобы никого не осталось…"

Назад Дальше