Каждый раз весной - Юрий Карабчиевский 7 стр.


Я прошел тогда по коридору к своей палате, и там навстречу мне из моего кресла поднялся другой мужчина - мой любимый мужчина, один из двоих самых мною любимых на свете мужчин. Молодой, красивый, крупноглазый, уже лысеющий, как и я в его годы; маленькая разноцветная нерусская книжка трепыхалась в его огромных ладонях, и волна любви, тепла, добра поднялась вместе с ним, поплыла от него ко мне, я вступил в нее, как в облако пара, ощутил физически в этом узком, голом, чужом нам с ним обоим пространстве. И глаза мои наполнились слезами, дрогнули руки… "Ну, что ты, - сказал он мне, - ну, зачем ты себя терзаешь? Ты будто нарочно превращаешь себя в механизм и включаешь на полный износ, на измор. Пойми, от тебя ничего такого не требуется, ты ни в чем не виноват, понимаешь, ни в чем! Ты вполне можешь делать только то, что с очевидностью необходимо…" Мы вышли с ним на площадку, он закурил, я спросил: "Ну, как?" - "Так же. Немного лучше" (врет). Я прижался снизу к его широкой груди. "Спасибо. Но только ты не можешь знать, что я должен и чего не должен. Да я ведь и не сделал ничего как раз очевидного. Вот звонил Левка…" - "Ну да, ну да… Что ж попробуй, поищи знакомых. Завтра с утра. Так, пожалуй, и правильней. Закурить не хочешь? Удивляюсь тебе. Как ты можешь так всю жизнь не курить". - "Да, все удивляются". - "Нет, действительно. Мы оба курим со школы, мама курит, бабушка курит…" - "Курила". - "Ну, рано пока…" - "Хорошо, давай!" - "Ну, то-то". Он сунул мне в рот свою жуткую едкую "Приму", зажег спичку. "Вот лифт пришел…" - "Да нет, я так…" (Может, тоже не любит ездить с соседями?) Обнял меня и скатился вниз одним, слитным, скользящим прыжком, едва касаясь стертых ступенек, едва заметно перебирая огромными ступнями в фирменных шведских синих кроссовках. Я купил их ему на родном заводе, ему и младшему, зашел на завод за какой-то справкой, а там - распродажа и как раз, по невозможному стечению обстоятельств, - куча денег в кармане…

"Куча денег…" Что тогда означали эти слова? Шестьдесят рублей - столько и оказалось, на две пары как раз. А теперь? Теперь это - два рубля. Многое, мать, изменилось в мире за эти пять лет. Не тревожься, я не стану приводить тебе здесь весь удивительный список внешних событий, о которых ты могла бы узнать из газет. Получаешь ли ты газеты? - Не ерничай, сынку, не надо всем в этой жизни можно смеяться. Да и в той тоже. - Нет, я не ерничаю. Но знаешь, смещение, упрощение и почти уничтожение границ между всем и всем… Помнишь, с каким потусторонним чувством мы наблюдали первых иностранцев? Пожав руку иностранцу во время фестиваля, я потом это рукопожатие нес в ладони, как хрупкое яйцо, как драгоценную радость. Его рука (он, конечно же, был израильтянин) будто бы была изготовлена из другого материала, обладала совсем другими свойствами, чем моя, чем наша. Я не удивился бы, если бы выяснилось, что она, например, не чувствительна к огню или испускает рентгеновский луч… А что теперь? Никаких иностранцев уже попросту нет, не существует в природе. Я жил среди них, среди тех, кто формально числились для меня иностранцами, и не чувствовал их иными, во всяком случае, все различия между нами были несущественны. Все, что на слух дышало экзотикой, стало теперь обыденным фактом, и сказать "Тель-Авив" - для меня все равно что сказать "Тропарево", а было такое время, что "Тропарево" звучало странней… Границы, даже там, где они перекрыты, все равно обречены и по сути стерты, если не физически, то психологически. Стерты границы, сжаты расстояния, снижен пафос странствий, поблекла экзотика. Куало-Лумпур? Ну и что, что Куало-Лумпур? Мне и не надо, и я не жажду, не видел того, видел другое, в этой сегодняшней топонимике все - в одном ряду, никакой иерархии. Это равенство, всеобщее сближение, одомашнивание еще вчера недостижимых пространств провоцирует, мать, на то, чтобы и эту границу посчитать уже как бы несуществующей. Ну, не ездишь ты сюда, ко мне, понятно, куда тебе в такую дорогу, старая женщина, сердце, глаза… Ничего, подожди немного, не ты, так я… Вот управлюсь со всеми делами, завершу, что наметил, раздам долги, устрою детей, обеспечу жену… Не тревожься, нет, не спешу, я знаю, успеется…

Он узнал меня сразу, я его тоже. Ясно было, что в прежние дни я его не видел, так и оказалось, он был в отъезде, то ли на симпозиуме, то ли просто брал библиотечные дни. Лицо я узнал бы сразу, он мало изменился, имя помнил, а вот отчество - нет, и вряд ли бы вспомнил, но с того конца коридора, от ординаторской его окликнула старшая сестра: "Анатолий Георгиевич!", и он стал к ней оборачиваться и, оборачиваясь, увидел меня и сразу узнал. Махнул старшей сестре папкой, развернулся, подошел. Мужчина. Анатолий Георгиевич. Я встал. Мы пожали друг другу руки. Тыщу лет. Где вы сейчас? На заводе? Нравится? Больше денег? Ну да, ну да. А я вот - все здесь, на том же дурацком месте. Очень вас… Мы ведь, кажется, были на "ты"? Ну, вот, так проще. Очень тебя не хватает. Ну так что же с мамой? (Опять. Я здорово удивился. Он бы должен был сказать, конечно, "с матерью". И не так, как я произношу это слово, смешно, нарочито грубо, заимствованно, с явственной дозой, пусть дурацкой, а все же иронии и непроявленного тепла - я ведь редко так к тебе обращался при жизни, я то как раз называл тебя "мамой". А вот он…

Надо же, и меня поправил. Неужели кто-то в этом мире все-таки меняется к лучшему? "Я сейчас, - сказал он кинувшейся было к нему врачихе, той самой, дежурившей в ночь с бутербродом. - Я сейчас, только посмотрю больную". Она остановилась на полпути, мною от него отгороженная, я прошел мимо нее, не взглянув, взглянув, но лишь краем глаза, боковым, снисходительным зрением. Такой, знаешь ли, маленький праздник тщеславия над твоим живым-неживым, но тогда еще кое-как, с перерывами дышавшим телом…

8

Как бы так угадать, чтоб последние слова, которые мы говорим человеку, с которым больше никогда не увидимся, были добрыми, хорошими словами, чтоб горечь потери была потом навсегда для нас окрашена тихой радостью чистой совести? Кто может знать при слове "расставание", печаль моя светла… Как бы так угадать? Разве только заведомо, ни в какие моменты не говорить своим близким ничего дурного, ничего пустого? То, что это в принципе невозможно, никак моей участи не облегчает. Тем более, есть у меня такое чувство, не только на нашем примере основанное, что как раз вот эти последние слова, случайно и непреднамеренно сказанные, слова, оказавшиеся последними для наших близких, для нашего к ним обращения, что они, как последние строки поэта, как раз и отражают подлинную, глубинную суть. Будто Смерть заведомо, за несколько, скажем, часов приближаясь к обреченному человеку, окружает его особым полем, проявляющим наше подлинное к нему отношение. Мы живем, как жили, мы и не знаем, что нас испытывают. А нас испытывают. И тогда срываются с языка те самые, самые как раз точные, случайные, характерные для нас слова… и вплывает, всасываясь во всемогущее поле, помахивая тяжелыми двуслойными полами, как крыльями гигантского мотылька, желтое румынское пальто с пристяжным мехом, и впархивает, и клеится к стене универсама писанное от руки объявление с шевелящимися, как щупальца осьминога, отрывными листочками…

Я в тот вечер, ты, конечно, помнишь, прилетел из Еревана. Портфель с запчастями и инструментами, сумка со шмотками, да еще полиэтиленовый крепкий мешок: коньяк "Ахтамар", да, тот самый, подаренный благодарным заказчиком, зелень, фрукты, лаваш - закавказская экзотика в декабрьской, завьюженной полуголой Москве…

В тот раз я отсутствовал три недели, обычно бывало меньше. Работа выпала тяжелая, три старых прибора, и с каждым оказалось возни по горло. Но зато - полуторамесячный план, значит, дней десять - пятнадцать свободных, сиди за машинкой, откликаясь только на срочные вызовы - даст Бог, их не будет… Летел с Анной Мелконян, случайно встретились, два года не виделись, а была постоянная моя заказчица. Рассказывала мне прелюбопытные вещи. Оказалось, целых полтора года после нашей с ней последней встречи, той, когда я от широты души, старый дурак, подарил ей свою тамиздатовскую книжку, таскали ее в ихнее армянское ГБ по три раза в месяц, все выжимали обо мне какие-то новости. Поразительно! Чего они обо мне не знали? То ли разные, плохо связанные друг с другом ведомства, то ли просто способ замучить хорошую женщину…

И вот я, обремененный вещами, подарками и впечатлениями, открываю дверь своим ключом, захожу домой, обнимаю своих - и не знаю, никак не подозреваю, что с этого момента существую уже не сам по себе, а нахожусь в испытывающем поле твоей наступающей смерти. Вот я закрыл за собой дверь - и включились часы, отмеряющие контрольное время: когда позвоню? Первый момент - сразу! - пропущен, посмотрим, что будет дальше. Распаковка, показы, рассказы, мои и их… За стол, за стол, усталый с дороги, голодный, в самолете, суки, не кормят, что будем пить, коньяк, "продукт"? Может, оставить коньяк для гостей? Ну вот, всегда для гостей - самое лучшее, когда там еще и какие гости, давай ставь, сами распробуем… Наш младшенький окидывает взглядом стол, примеряясь под натюрморт и уже сожалея, что все это будет испорчено, переставлено, разорено, съедено… Наш старшенький в черной пижонской футболке: "Америка, донт ворри, Израэл из бихайнд ю" - уже готовящий себя к отъезду… На улице - декабрьский, всерьез, настоящий мороз, но батареи раскалены, фортка в кухне приоткрыта, да и еда готовилась с середины дня непрерывно, - жарко, как летом. Рукава футболки засучены выше локтей, на левой руке возле сгиба - семь розовых поперечных шрамов… До сих пор не могу понять, как он смог это сделать. Он ведь, знаешь, как и я, - не подвержен психическим сдвигам, все, что делает, делает в здравом уме… Мы тогда пришли поздно из каких-то гостей. Он позвал меня одного в ванную, засучил рукав - там была повязка. Он отогнул ее край, показал. Глубокие, кровавые и гнойные раны… "Спокойно, - сказал он, - ничего страшного, лезвие я прокипятил, все будет о’кей. Звони в "скорую", вызывай психовоз. Или ты предпочитаешь, чтоб меня зарезали в армии? Я ведь им не стану стирать носки, ты меня знаешь… Так что выход один. Я все сделал, тебе ни о чем не надо тревожиться…" Ты знаешь, а там он уже отслужил. Да, сокращенный срок, для старшего возраста. Конечно, спросили на медкомиссии. Он рассказал, улыбаясь. Поверили сразу, проверять не стали. Видно, уже не первый случай… Он забежал в свою комнату, принес мне тетрадный листок, показал: "Вот, я написал стихи на иврите. Послушай, я тебе прочту подстрочник".

В это время младшенький принес мне тапочки, погладил меня по плечу: "Давай, расслабляйся…" Я слушал, расшнуровывая ботинки. Сказал: "Здорово. Прочтешь мне оригинал, я хочу послушать звучание. Потом, попозже…"

Я вымыл, руки. Часы щелкнули. Пропущен был второй (или третий?) момент… Мы сели за стол, все вчетвером. Выпили по первой - с приездом. Я обвел взглядом тесное пространство вокруг и подумал: как все-таки здорово жить - не просто среди любящих и любимых - среди красивых людей. Самая красивая женщина из всех, каких я когда-либо встречал в жизни, постоянно обитает в моем пространстве, протяни руку и тронь - вот она. И дети… Вовсе не обязательно было такому со мной случиться. Могло быть иначе - и была бы другая жизнь, и совсем иное было бы качество у той, другой жизни - среди некрасивых… Не вполне благородное рассуждение, но ведь верное? Ты так не считаешь? Семья, уют, гнездышко, крепость - это, конечно… Но сколько моих запоздалых подростковых комплексов и сколько жизненных неудач скомпенсировались как бы враз и заведомо одной этой надежной, постоянной наличностью… А ведь это не само собой разумелось, это, я бы даже так сказал, для меня было странной удачей, случайным, ничем не заслуженным подарком судьбы… Или даже так: быть может, теперь, сегодня, я хотя бы отчасти и заслужил, наработал… Но тогда? В юности?

Может быть, то, что я сейчас скажу, не покажется тебе оттуда, сейчас, таким уж нелепым.

Разгадка, наверное, в том, что тогда и теперь - эти несовместимые наши понятия - для Судьбы существуют одновременно или даже могут меняться местами. Я думаю, ты подтвердишь, что я прав, ты теперь это знаешь на собственном опыте, ты ведь уже существуешь в такой временной реальности… Так или нет? Будем считать, что так… И тогда, тридцать лет назад, мне было дано за теперь. А могла быть и другая арифметика, ты знаешь - какая. Не такая лестная и романтичная, безо всякого учета моих грядущих заслуг. Просто так, на пустом месте: одно дано, а другое отнято. Или еще: дано одно и дано другое, такое, что и не предположишь, узнаешь - не зарадуешься… Ты спросишь: в чем же оно, другое? Говоря, говори… И еще ты скажешь: можешь не отвечать, я знаю и так, не слепая, наблюдала вас все эти годы, ты всегда вел себя как тряпка, и не кричи на меня, я могу хоть один раз сказать тебе то, что думаю. Ну, ладно, не будем об этом, ты всю жизнь подчинил, приспособил, твое мнение ничего не значило, ты никогда не решал и все позволял, и не будем, хватит, хватит, все, давай о другом; вот Клава, соседка, принесла будильник, одинокая женщина, жалко ее, там ничего сложного, есть у тебя минута, взгляни, вот отвертка и пинцет - я сейчас принесу - маникюрный, годится?.. Нет, мать, ты так легко не отделаешься, потому что в таких простых категориях эта ситуация не описывается. Когда имеешь дело с личностью, банальность заведомо неверна. Ты забыла одну небольшую деталь. Ты забыла любовь. - Понятно, понятно… - Нет, не спеши. Ты забыла любовь. А любовь, мать, в моей судьбе - это только часть неразлучной пары: любовь и смерть. Да нет, упаси Господь, не физическая или, скажем так, не непременно физическая, но душевная - точно. Взаимное уничтожение личностей. Аннигиляция. И взаимность эта относительная, взаимность - неполная, тут как раз и выясняется, кто сильней, кто слабей, а главное - кто материальной, реальней.

Ах, сынку, как ты любишь все усложнять. Ты сейчас скажешь то же, что я, но немножко выспреннее, другими словами, мне непонятными, и получится вроде иначе, умнее. Давай лучше не будем об этом, живи, как знаешь… Мне главное - чтоб было тебе хорошо…

Уже все друг другу все рассказали, коньяк выпили, перешли на "продукт", и будильник в мозгу перестал щелкать - отчаялся, без толку. И тогда мне сказал Любимый Голос - не в моем воображении, наяву: "Позвони, что же ты, она ведь знает, что ты приехал, сынок называется…" Это было снятие заклинания. Я отмер мгновенно. И вроде бы хмель прошел, и руку сразу же потянул к телефону, и не успел дотянуться - ты позвонила сама.

Я уверен, этот твой звонок, мой незвонок, и решил все дело.

Тут ведь и всегда существовала такая зависимость… Тут было важно, кто кому позвонил. "Кто" - был просителем, "кому" - давателем. Позвонил - значит, есть что сказать, а иначе - зачем? "Ну, что новенького?" - спрашивала ты, и если я был звонивший, то вспоминал, напрягался, рассказывал что-нибудь, пусть несущественное, но непременно с какими-то подробностями, отдавал долг, заполнял паузу - оправдывал звонок. А если я был звонимый - отвечал удивленно, кратко и как бы отрицательно: "Ничего! Что может быть нового? Все в порядке". - То есть все как всегда, тяжело и сложно, работа, заботы, усталость, нездоровье, безденежье, так что не жалуйся, нам еще хуже… Оттого ты так не любила звонить сама, все ждала до последней минуты, пока хватало терпенья. Вот и в этот, последний раз. Хорошо, ты спросишь, ну а я-то, по какой причине? Ладно, если бы еще забыл, - так нет же, ни в коем случае, помнил в любую минуту, с первого мига, когда спрашивал, слушал и когда отвечал, когда поднимал рюмку и чокался, и пил - помнил, и ел - помнил, и мысленно, в ответ на каждый щелчок тянул руку и набирал номер… Что же мешало?

Сейчас попробую тебе объяснить. Это будет трудно, но я попытаюсь. Нет. Тут не будет самооправдания, уж скорее напротив. Ничего уважительного, ничего достойного. Ты будешь довольна. В том смысле, что окажешься опять права. Я просто боялся. Да нет, не гнева и не враждебности, так мелко и глупо мы не плавали, но какой-то потери, пусть небольшой доли благ, мне предоставленных. Я три недели отсутствовал, я вернулся, меня любили, во мне нуждались, по мне соскучились. Я был окружен добром, теплом, пониманием. Не было в мире ничего другого, подобного этой крохотной кухоньке, этому замкнутому пространству, заполненному мужественной, зрячей, надежной, суровой несентиментальной любовью… И вдруг, представь, я разрываю этот континуум, эту органическую непрерывность и говорю: "Извини, подожди минутку, я должен позвонить…" Я даже не сказал бы, кому, это как-то у нас не очень водилось, теперь я могу признаться. Это резало слух, заменялось псевдонимом или пропуском… Ну, ладно, неважно. И не думай, что возникла бы враждебность, обида или хоть какой-то намек на протест - ничего подобного, все бы осталось как было. Но само собой, но согласно своей природе, не терпящей, не вмещающей твоего присутствия, инородного, в принципе несовместимого… эта непрерывность была бы разорвана, не осталась бы прежней. Но тогда, ты скажешь, и мое присутствие - инородно хотя бы в той, пусть неглавной части, где мы с тобой, я же сам говорил, совпадаем… Да, ты права, это, видимо, так. За все в этом мире надо платить, я, наверное, как раз и заплатил - тобой, то есть той своей частью, в которой мы с тобой совпадали…

- Да, - сказал я, - привет, мам, я как раз собирался, честное слово. Да, часа полтора назад (три как минимум). Ну, как ты? Неважно? Хуже, чем раньше? А что именно? Не бери в голову. Нового? Да что ж нового? Ничего нового. Все - так же. Давай, держись, завтра утром приеду. Все. Пока.

Назад Дальше