Но генерал-поручик Дондрюков был упрямый генерал-поручик; смрадом не смущаясь, десять лет упорно камешок к камешку складывал, уморил уйму народа, а на одиннадцатое лето вывел грозную крепко сбитую, ладно-чудесную фортецию, и случилося диво здесь: пропал с пустоши неприятный дух, да речная ложбина покрылась колючим репеем. В день освящения генерал-поручик отослал к царице нарочного фельдегеря с оповещением, а вскорости этот нарочный вернулся от царицы с печатным приказом и новою конфиденциальною цидулкою:
"…теперь Вы Кавалер, поздравляя, прошу Вас о всех секретных аферах докладывать мне лично. Как Вы есть главный начальник Рвотного форпоста, то и вся близлежащая округа Вашей команде подлежит. И ежеле не внешнее, а внутреннее беспокойство усмотрите, повелеваю привести людей, как вотчинных, так и содержащихся за казенными или партикулярными заводами, в подобающую их званию тишину. Согласно Божеским и всенародным узаконениям требуется, чтоб все и каждый при своих благонажитых имениях и правостях сохраняем был. А посему, не впадая в излишнюю конфузию, разрешаю действовать даже пушками. И сие не жестокость, ибо Вы знаете мои заботы о людях, а лишь государственное благосостояние требует…"
Долго жил генерал-поручик Дондрюков, примелькался народу его черный нос, обтерпелись, облюбылись, всякое было… даже действие пушками; одного не было - внешней войны.
От Дондрюкова-отца пошли младшие Дондрюковы, были новые начальники самого разного нрава, покладистые и с характером - всякое было… Только форпостных командиров, кроме генерал-поручика, никого не было из Дондрюковых - всё других фамилий.
Издалека глядеть - стоит грозный каменно-синий утюг, тупоносый и нахальный, чванливо подрагивает флаг, невинными жердинками греются пушки, плавкие и нежные на солнце, в двенадцать на полуднях одна из них ахает, хо-хо-ча!..
И опять до новых полуден тихо, комара за версту учуешь. Заплеванный мальчишка с новыми офицерсками голенищами в обеих руках, пересекая крепостную площадь, зазевается на голубей, свадебно ухающих по карнизам трехъярусной желтой колокольни фортовой церкви. Мальчишка стоит чуть дыша, пока не собьет его руганью хозяин-сапожник. И опять тихо. Одни часы пробьют с колокольни, ударно, мерно и длинно, медными полосами протянут звоны. Капитан, штаб-офицер, почешет пятки, трубку злобно кинет деньщику да заглянет прямо с кровати в окошко на улицу и плюхнет лениво вчерашней выпитой бутылкой в кошку, нежащую на припеке пуховый розовый свой живот. Или пьяная баба, заголившись, пляшет под солдатский гогот. Или проведут партию под штыками; в партии - кандальники, а есть и просто сопливое, озорное ворье. Всякое было… А издалека ничего не увидишь: ни капитана, ни бабы, ни ухающих голубей. За озерами небо, там вот и край пустоши. А подлесок, что по-ребьячи трусит в задке каменно-синего утюга, перерастается сильней и угрюмей в грибной мокрый лес. И в ясные хрустальные дни чванливо подрагивали на нахальном, крепко-сбитом форту разные флаги… всякие были, одного никогда не было: красного, наянистого, что теперь так зло бьется и режется по ветру, так что думаешь даже - не хвоя ли с верхушки вспыхнула? Не было красного флага вовек.
А теперь он ехидствует над утюгом-фортом Рвотным, и в утюге… Что в утюге? То же, что было, всякое: и штаб-офицер, и мальчишка-сапожник, и голуби, баба пьяная, и даже сам командир, фортовое начальство, по фамилии знакомец свеяжский - из Дондрюковых, но зовут его жители просто: племянник.
А в каком свойстве и в колене каком подлинно находится он к генерал-поручику, что во фортовой церкви покойно лежит под тяжелою плитой, надежно огороженной четырехугольной решеткой, - никто не знает, никто не хочет, да и боится знать.
- Племянник, не племянник, ну и ладно. Не всё одно разве.
Так и идет он за племянника.
Так и идет опять по давнему-знакомому, бывало всякое… Утюг тупоносится. Реет красный острый язык на флагштоке. И будто сам Екатеринин генерал-поручик вылез, нехотя, из склепа, належав там бока, а вылезши, заходил по ладно сбитым фортовым стенам уж без черной заплатки на носу; отклеилась, что ли, она в склепной сырости или болячка прошла. Ходит и по-дондрюковски командует.
- От-да-ай… от-да-ай!
Печатает неспешным чинным шагом, и при каждом шаге тоненько, но очень солидно тилинькают шпоры.
- Первую роту выслать. Вторую назначить в караулы. Кто дежурный?
И, принимая рапорт, лениво машет при каждом слове рапорта тоненькой головой - и видно, как болтается нос, ленивый и толстый, будто вдумываясь, отвешивая и размеривая каждый услышанный слог, - нет ли важного чего, и если важное, сейчас учует-ухватится.
- …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.
Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.
Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.
И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.
И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?
Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.
Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны - казалось, продырявлена натянутая кожа - и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.
Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром - приказы, вечером - приказы…
Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.
- Одного не было: красного флага…
Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка "китаянки"; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…
Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.
- Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…
И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.
Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.
- Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.
За окном прошумело, чикнуло и стихло.
Племянник спустил занавеску. Тише - вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло - и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом - пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь - в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати - только одно - все то же перечитывается, передумывается…
А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: "Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…"
А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…
Так в игре прикинется одна масть - и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена - в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?
А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..
- …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!
Засахарен, ах! - до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!
- Ф-фу, скверность какая, насморк!
Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок - и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает - спать, спать, а-ах, спать…
Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.
У тайного огарка кучка бьется в буру.
- Козырями нарезай! На!
Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят - беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.
В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.
Как по берегу ровному низкому,
На широкой голубой Неве,
У стеночек кирпичных выборгских
Молодая тоскует жена.
- Прокуроры-чекушники миленькие,
Отпустите мужей моих, единственных,
Развяжите скорее тухлый мешок.
А первого моего, вора Васеньку,
А второго моего - налетчика:
Повенчать хотят с высоким журавлем,
Обручить с пристрельною стенкою.
Неужели мне неутешенной
Одиноко бродить по проталинкам
Да воробушкам серым завидовать.
- Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.
Парнишка улегся, крякнул.
У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.
Дозорный предостерегающий клич:
- Ма-а-атрос!
Звякнул глазок камеры.
Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились - нарочный человечий храп.
Опять звякнуло - закрылось.
И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?
Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: "Особое отделение", - идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.
- Здесь, номер семь. Марк Цукер - ваша фамилия?
Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому - выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.
И опустил фонарь.
- Пожалуйте… здесь.
Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.
- Не мешает вам, не холодно?
- Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…
- Так точно, номер семь.
- Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.
- Само собой… - смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: - Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!
- Что?
- Не бойсь, у нас живым макаром.
- Что?
Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.
Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.
- Один!
И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.
- Даже странно…
Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.
Стало жалко себя, всех жалко. Подергал, почесал вчера подстриженные усики.
- Нет, не хочу. Вы слышите? Не хочу.
Кулаком рад вышибить кирпичи. Какие они мягкие. Не стенку, а тесто месишь. Мягко, тихо.
Опять в окошечко моргнула звезда.
- Не хочу!
Марк Цукер заплакал.
А снаружи, в четверти версты от галереи, за второй стеной прислушиваются чутко пузатые бастионные пушки - ленивые звери, ничем их не сдвинешь. Мрак гуляет, разлегся привольно на пустоши. Постовые зябко курят, думая о близкой смене.
В прифортовой слободе три неспокойных огня. И вот - нет одного. А вот и другого нет, точно жадно сглотнули его, разом, с потрохами и косточками.
Протянулись медные, длинные, звончатые ленты часов.
Ночь.
III. Красные бантики
И тихо предо мной
Встают два призрака младые.
Пушкин
- Как зовут?
- Галка.
Председатель Совдепа Тимофей Пушков только бритым затылком тряхнул: удивительный мнется перед ним человек. Тимофей Пушков еще раз оглянул ответчика, сперва левым, потом правым оком.
- Дак как же?
- Так и доложусь, господин комиссар. Пишите: Галка.
Пушков выжал в платок пот с лица; одолела жирного плоть. Вместо лица смачная яишенка размазалась; по носу, по щекам, даже по губе разъехались огневые рыжие веснушки.
И ответчик, улыбаясь на него, со вкусом чмокнул.
- Без больших, значит. Просто Галка.
- Без крещеного имени разве человек?
- Крещенье-то позабыл я, маленьким был, известно. А уж Галка - это, господин комиссар, верный глаз, без обману, не по паспорту живем. Чего нам тыриться?
- Родом из каких, какой эпархии?
- Отец - нож, а мать - вологодская вошь, из города Катаева, романовской стройки.
- Ты мне не прошибись, я твою повадку выколочу. Ишь научился отвечать! Про дело мне говори, а не побаски.
- Стараемся с сахаром, будьте благонадежны.
- Какой губернии?
- Интернационал в точности. Сызмалетства приучены к нарам, от дачи до дачи со своим товаром.
- С пересыльной?
- Никак нет, в гостинице не был, можете справиться, уж будьте благонадежны. С революцией довольно просторно, где хошь дом, зачем нам на двор, помилуйте.
- Я вот тебе скулу собью.
- Воля ваша, а только скула карпатская, стреляная. Занапрасно ручки станете беспокоить. Я вам попросту обозначу: в Твери мы последнее дело оставили.
- Я, брат, тоже Карпаты прошел, у меня не выскулишь… Чем в Твери занимался?
- Ананасами торговал.
Пушков опять на него справа-слева, ну никак не пронять этого дошлого, в истертом добела кожане; из-под кепки винтом вихор вьется, лицо гладкое, под правой скулой желвак с яйцо. И не подобает, а как удержишься, если у тебя на глазах желвак егозит и вихор небылицы навинчивает; и не подобает - а смешно. Улыбается совдепский председатель.
- Ананасы? Это чего же?
- Буржуазию, значит, доканчивали. Хватит еще, попитаемся.
- Ладно, дело мне объясняй. Обвиняешься ты за то, что свел лошадей на Кучигах, у Максима Лопаря.
- Одну лошадку, признаться, зацепил. Со слезой сивые слопали, чего врут: лошадей! Только это не моя специальность. Налетчики мы…
Смеется Галка.
- …до революции пролетарской. А после, значит, борьба с капиталом.
- Один свел?
- Известно, один, без сигнальщиков дело было. Я ведь на побывку прибыл сюда, к нехоженой, дикой травке.
- Вот дали бы тебе мужики за кобылу мятку, была бы травка - не очухаться…
- И то, господин комиссар, как, значит, сгребли они меня у болота, ну, думаю, - примочка будет. А они у вас сивые, смирные. Жабры перешибли малость, а уж я думал, крышка моим гулянкам.
- Ну ладно; дак признаешься?
- Говорю, со слезой зацепили.
Навинчивает улыбчатый Галка; смешно ему, чего пытает председатель… с поличным человек…. чего расспрашивать… И покосившись на жирные Тимошины веснушки, не вытерпел, выкинул озорное:
- Эх вы, судаки - называетесь…
Пушков наставлял рассыпчатую толстую барышню:
- Дак вы, Марья Степанна, сочините препровождающее в форт, в Комиссию. Такой, мол, за конокрадство, полагаем-де: опытный. Обратить, мол, особое внимание, зачем сюда прибыл, что, мол, конечно…
Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:
- Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек - Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.
- Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.
Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:
- В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!
И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.
- Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!
По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется - кто б ее примял, притиснул побольнее.