Женя и Валентина - Семин Виталий Николаевич 20 стр.


В раннем детстве Анатолий с отцом и матерью жил в большом четырехэтажном новом доме. Дом назывался банковским, потому что построил его госбанк для своих работников. Жили в нем люди молодые или, во всяком случае, такие моложавые, как отец. Никто из этого дома не выезжал, никто здесь не умер и даже не заболел серьезно. Дом был ровесником Анатолия.

Дому, в котором они жили сейчас с матерью и отчимом, было больше тридцати лет. В доме была парадная лестница и две черных. На лестничные площадки черных лестниц жильцы выходили разжигать примуса, выносили мусорные ведра. Здесь пахло керосиновой копотью и кошками, ступеньки черных лестниц были цементными, а лестничные марши крутыми. Анатолий испытывал страх каждый раз, когда ему по этой лестнице приходилось выносить мусорное ведро. Никто из ребят в этом доме не играл. Зимой здесь росла шлаковая гора из котельной, летом воздух был отравлен запахом огромной подворотни.

Их комната была на пятом этаже, звонить к ним надо было пять раз. Каждый раз, когда кто-то звонил или стучал - звонок часто бывал испорчен - после третьего звонка возникало ожидание: "Кажется, к нам". Однако и после пятого следовало подождать, потому что в квартире было семь жильцов и звонить могли и шесть и семь раз. От входной двери коридор шел длинной буквой "Г". Темный в начале, он на повороте начинал светлеть и приводил в коммунальную кухню, в которой была холодная, не действующая печь и стояло семь кухонных столиков. В кухне была дверь на черную лестницу. Считалось, что если в квартиру заберется вор, то он обязательно войдет через эту дверь. Однако именно кухонная дверь запиралась хуже всего - она держалась на слабом крючке. Ночью черная лестница не освещалась.

А парадная лестница была великолепной - тяжелые мраморные ступени, длинные марши, фигурная металлическая оградительная решетка, черные массивные перила. Обширный вестибюль выложен мраморными плитами, а дверь высоченная и такая тяжелая, что Анатолию не просто было ее открывать. Но и мрамор, и массивные перила, и высокая дверь Анатолию были неприятны.

Дом был построен в самом центре города и рассчитывался когда-то на состоятельных людей. Поэтому и было здесь по две двери на каждой лестничной площадке: квартира направо, квартира налево. Но жили в этих квартирах богатые люди или нет, Анатолий не знал.

Улица, на которую выходил дом, имела три названия. Старое, промежуточное и новое. Все улицы в этом центральном районе города имели по два и по три названия. Когда надо было куда-то пройти, спрашивали старое название улицы - в новых пока еще путались.

На главную улицу выходили витрины продуктовых, винных, промтоварных магазинов, а на улицу, где жил Анатолий, - их склады. Сюда, во дворы, заезжали драгили, пахло здесь рогожами, лошадиным потом, бочками из-под огурцов.

У ребят была улица. Играли на мостовой и расходились на минуту, чтобы пропустить драгиля или грузовик.

Ходили играть и на площадь, огороженную огромным деревянным забором, за которым лежали развалины взорванного городского собора.

Раньше к собору примыкала рыночная площадь, теперь здесь строился Дом Советов - самое большое в городе здание.

Мальчишки лазили через забор играть в недостроенном, но уже захламленном здании.

Анатолий переехал на эту улицу, когда ему еще не было шести лет, отсюда он пошел в школу, но так и не привык к своему пятиэтажному дому, к черной лестнице, к тому, что к ним домой надо было звонить или стучать пять раз, к тяжелой парадной двери, к улице, на которой у него были уже приятели и знакомые. Своим он считал двор в доме отца. И когда он приходил сюда в субботу, то сразу же застревал - не мог, был не в силах оторваться от своих ребят даже для того, чтобы подняться к отцу и сказать: "Я пришел". Он заигрывался до темноты, а когда все-таки поднимался к отцу, отец говорил: "Но ты мог бы, по крайней мере, подняться и сказать мне, что ты пришел". Ребята во дворе казались Анатолию умнее и талантливее уличных. Здесь не было грубых кличек, каких-нибудь Коли-бубу, Сметаны или Меченого. Даже дворового толстяка звали не кабаном, не жирным, а моржом.

Анатолий ужинал, мылся в ванной и ложился к отцу в кровать - второй кровати отец себе не завел. Утром они одевались, отец раздраженно обмахивал его веником, и они отправлялись к тете Тоне. Тут было все спокойно, постоянно и так, как, наверно, должно быть. За столом отец обязательно заговаривал о борьбе с вредителями и вредительством, которую он ведет у себя в банке, читал письма, которые писал куда-то в Москву. Читал отец увлеченно и тут же, за обеденным столом, вносил какие-то поправки. Прежде чем написать заглавную букву, он, как бы примериваясь и разминая руку, проводил по воздуху несколько коротких закругленных черточек, затем быстро писал, и опять его рука, прицеливаясь, раздраженно подрагивала над бумагой.

Выправленную фразу отец опять прочитывал - он любил и, как считалось в семье, умел писать. Читал он при всех и спрашивал совета и одобрения.

Ефим слушал его, наклонив голову, иронически оскаливаясь, а тетя Тоня говорила:

- Рыба свежая. Ешьте.

Если за столом сидел Михаил Слатин, отец обращался к нему:

- А что скажут газетчики?

- Не знаю, не знаю, - говорил Мика, - вам виднее.

Волосы у отца тоже начали седеть. Но о седине тети Тони никто не говорил, а седые волосы отца все замечали и говорили о них так игриво, что отец откидывал шевелюру и смеялся. Разговоры об отцовской седине были Анатолию неприятны. Отец казался ему все время к чему-то стремящимся и раздражающимся оттого, что не может полностью добиться того, к чему стремится. Он стремился, например, чтобы у него в комнате было не просто чисто, а очень чисто, и раздражался, если Анатолий ставил какую-нибудь вещь не на место, и всегда смотрел ему на ноги, когда Анатолий входил. Он делал это и открыто: "Вытри ноги о половичок", и скрытно, чтобы Анатолий не заметил. Вдруг войдя в комнату, взглядывал на паркет, и делал свой взгляд рассеянным, если царапин не было, или же, если царапины были, начинал возмущаться, но не тотчас, а взволнованно походив по комнате, скрывая, что увидел царапины сразу. Но Анатолий все равно видел, как отец смотрел на паркет. А если им вдвоем случалось пойти на фабрику-кухню, то и тут отец стремился к тому, чтобы все было по правилам, и раздражался, если скатерть была грязной, а борщи и котлеты плохо приготовленными. Он требовал официантку и шеф-повара и говорил им, что в наше время так готовить и обслуживать советских людей - преступление. И еще он говорил, что время равнодушных прошло, что сейчас время активных, умеющих видеть политику во всем. Из Москвы, где он учился на курсах, отец привез специальные книги и красочные американские журналы с яркими изображениями счетных машин. До сих пор у отца не было ни журналов, ни книг - только газеты.

Анатолию не нравилось, когда у него спрашивали: "Ты знаешь, что отец для тебя живет?" В этот момент взрослые казались ему либо глупыми, либо лицемерными. Но Анатолий всегда был на стороне отца, когда тот говорил, что надо бороться за то, чтобы жизнь была лучше, чем сейчас. А улицу свою и пятиэтажный дом Анатолий мог бы сразу забыть, как будто бы их вовсе не существовало. За все эти годы ни дом, ни улица так и не вошли в его память, будто не жил там Анатолий, а только ждал, когда эта жизнь кончится.

Просмотрев оторванные календарные листочки, Анатолий начинал томиться и выходил на балкон, где к этому времени обычно оставался один отец, - Ефим, высидев с отцом несколько минут и поспорив с ним о договоре с Германией: "Они к нашим границам войска стягивают. Зачем? Ну?" - уходил с газетой в свою комнату. Отец пилкой обрабатывал ногти, рука его, двигавшаяся привычно, как будто он этим всю жизнь занимался, подрагивала от нервного возбуждения: отец никак не мог успокоиться после спора с Ефимом. Сквозь редкую нательную сетку было видно тело отца, белое, безволосое, в редких родинках, нагретое солнцем.

- Не закрывай мне солнце, - скажет не остывшим после спора голосом отец.

Прижатые камнем, чтобы ветер не унес, рядом с отцом прямо на полу балкона лежат газеты. Эти камни Антонина Николаевна держит на балконе, чтобы придавливать ими крышки кастрюль.

- Пойду во двор, - скажет Анатолий.

- Не забегай далеко. Спроси у Тони, когда обед.

Анатолий выйдет во двор и спросит у Антонины Николаевны:

- Тетя Тоня, а где Женя?

- Сама бы у кого-нибудь спросила, да не у кого, - засмеется Антонина Николаевна. - Не докладывает.

Женя был двоюродным братом, но он редко замечал Анатолия. Он приходил к обеду, садился за стол, и мужчины как-то заискивающе раздвигались. Только Ефим не поднимал головы. Пока Жени не было, отец казался Анатолию крепким, сильным и даже хорошо загоревшим мужчиной. Но когда появлялся Женя, сразу было видно, что и Ефим и даже отец уже очень пожилые люди. А Женя что-то быстро съедал и не задерживался за столом, не ввязывался в разговоры. И хотя он все время улыбался, посмеивался, отвечал на вопросы, было видно, что отвечает он гораздо короче, чем ответил бы своим сверстникам. Женя нравился Анатолию больше, чем громоздкий Мика Слатин. Мика и Женя садились рядом, но Женя ел мало, не пил никогда, а Мика пил и, выпив, предлагал Жене бороться. Они когда-то вместе ходили на каток, на водную станцию, потом Мика бросил и теперь задирался. А Женя смеялся, и было видно, что он уклоняется не потому, что боится громоздкого Мику.

И отец и другие часто расспрашивали Мику о газете. Женя на памяти Анатолия задал ему только один вопрос:

- Сколько ты за все это получаешь?

Анатолию хотелось знать, что думает Женя о войне Германии и Англии, о том, придется ли нам воевать. Но Женя на эту тему с Анатолием отказывался разговаривать. Он отделывался неожиданным вопросом:

- А тебе хочется, чтобы была война? Нет? Ну тогда мы с тобой об этом потом поговорим.

Во дворе играли мариупольская и одесская племянницы Антонины Николаевны. Одиннадцатилетняя мариупольская Вика учила десятилетнюю Иру:

- Девушка должна быть надменной!

И показывала, как это: голова откинута, веки опущены. И двоюродные сестры начинали игру. Вика спрашивала "надменно":

- Ира, ты пойдешь гулять?

Ира отвечала, глядя из-под опущенных век:

- Когда?

Так они разговаривали друг с другом "надменно". Ира живет у Антонины Николаевны давно, она спокойная, тихая, а Вика, нехорошая, истеричная, что-то выдумывает. Мужчина у ворот закурил папиросу, и она плачет, кричит, показывает пальцем: "Там, там!" - и рот у нее кривится. Иру она подговаривает:

- Пойди к Тоне, просись гулять на улицу.

- Тоня не пускает.

- А ты ей надоедай, она отпустит.

Анатолию Вика сказала:

- Ты что ей говоришь - тетя Тоня?

- А как?

- Тоня!

Анатолий был из тех племянников, которые говорили Антонине Николаевне "тетя Тоня". Эта истеричная Вика чувствовала себя здесь более своей, чем он.

Если зайти в это время в комнаты - тишина, только маятник да на балконе иногда газеты шуршат. До обеда мужчины не будут разговаривать, но не потому, что неприятны друг другу, а чтобы не выговориться. Потом Семен Николаевич поможет Ефиму раздвинуть обеденный стол, подтащить его поближе к дивану и скажет, глядя на то, как Антонина Николаевна разливает горячий борщ:

- Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!

И глаза его заблестят от радостного чувства. Чувство это вызвано и ощущением семейного благополучия, и верой в то, что благополучие - это следствие чего-то большего, чем просто семейная удача. В этот момент Семену Николаевичу хочется обрадовать всех какими-то умными, значительными словами, которые наполняют смыслом самое простое, самое повседневное. Когда он повторяет сталинские слова, его пронизывает счастье понимания, счастье какой-то большой, не личной, а исторической удачи. Правда, Семен Николаевич шутит немного, но лишь чуть-чуть, только начиная фразу, а потом говорит серьёзно и заканчивает с настоящим энтузиазмом и с некоторой застенчивостью, с которой все-таки произносишь такие слова в обыденной обстановке.

А шутит он потому, что все сидят за столом по-домашнему: женщины в летних платьях-сарафанах, с голыми загорелыми плечами, мужчины в майках или нательных сетках, - сидят на низком старом зачехленном диване, потому что стульев на всех не хватает да и ставить их некуда. Анатолий даже уселся на валик дивана, и Семен Николаевич опасается, что, ерзая, он может сломать его.

Пичаевские, деревенские, и выговором и внешностью отличающиеся от южан, они за тридцать лет немало испытали и повидали, но укоренились и вырастили детей.

На столе перед Ефимом стоит бутылка сухого вина, он один пьет такое вино, остальные водку или сладкое - портвейн или вермут. Семен Николаевич разливает водку, поднимает рюмку и с тем же выражением радостного волнения произносит:

- За Сталина!

Ефим слушает Семена Николаевича, наклонив голову и оскалившись иронически.

Но, в общем, все принимают слова Семена Николаевича так, как надо. Правда, ни Антонина Николаевна, ни Ефим, ни сестры Антонины Николаевны - никто из других гостей таких тостов не произносит. Но им вообще не хватает смелости заявить о себе каким-нибудь тостом даже за столом. И они благодарны Семену Николаевичу за его смелость и глупым его не считают за то, что он все норовит повторять слова больших людей. Никогда они не считали себя слишком умными. И ведь на самом деле жить стало лучше, и все, в общем, идет как надо, стоит только посмотреть на этот стол, на эту марлевую занавеску над балконной дверью, которую продувает летний сквозняк, на загорелые руки соседок, послушать эти сытые разговоры не о еде вообще, а о салатах, соусах, сухариках, с которыми лучше готовить отбивные.

К борщу Антонина Николаевна подает свежий хлеб и сухари белого и ржаного хлеба, сушенные в коробе. Сухари она держит в специальном мешочке. Привычка сушить, а не выбрасывать черствеющий хлеб осталась с тяжелых времен, но теперь сухари к супу или борщу - на любителя. Дети, например, размачивают в тарелках сухари - так им больше нравится.

Для Семена Николаевича у Антонины Николаевны есть черствый, слегка подсушенный хлеб - у него больной желудок. Водку Семен Николаевич пьет маленькими глотками, прислушиваясь к тому, как она идет по пищеводу. Это чтобы не обжечь больной желудок - если пьешь медленно, водка впитывается стенками пищевода.

За полчаса перед обедом Семен Николаевич, морщась, принял один порошок, потом еще один. Все видели, как он брал графин с кипяченой водой, наливал воду в стакан, как запрокидывал голову и сыпал привычно на язык какой-то порошок из белой бумажки, как потом аккуратно сворачивал бумажку, а порошок держал во рту - давал ему раствориться. И все морщились, ждали, когда же он наконец запьет, чтобы прошла оскомина. В семье не очень-то верили в болезни Семена Николаевича, считали его мнительным - выглядел он человеком здоровым и ни от водки, ни от вина никогда не отказывался.

И хоть он был раздражительным, нервным, но и жизнерадостным тоже был. Зимой и осенью ходил в одном и том же демисезонном пальто и голову не накрывал. В особые уже холода, в метель, брал шапку в руку и так шел, запорошенный снегом, и лишь изредка подносил руку в перчатке к ушам - не тер, а прикладывал, слегка склоняя голову. И короткий воротник на своем пальто никогда не поднимал, как бы ни сыпал снег. Пальто у него было старое, изменившее свой первоначальный цвет и вид, но по-прежнему аккуратное, и вся его одежда - и брюки, и два костюма, и рубашки, и косоворотки - были старыми, штопаными, но аккуратными. Стоило посмотреть, как он снимает запорошенное снегом пальто, выворачивает его особым образом и встряхивает, отказываясь от веника, который выносят хозяева - под веником снег тает, и пальто отсыревает, - чтобы почувствовать, как умело и аккуратно Семен Николаевич обращается с вещами.

Лет с тринадцати он работал мальчиком в магазине и до сих пор умел необыкновенно хорошо сворачивать бумажные пакеты. Каждое воскресенье он приносил Антонине Николаевне на стирку свои рубашки и забирал постиранное. Рубашки сворачивал сам, делал из них удивительные конверты, а затем эти конверты заворачивал в бумагу - и сверток получался идеальным.

И туфли свои носил очень долго. Даже парусиновые белые не менял по несколько сезонов. Не сбивал каблуки, не стирал подошвы.

Чистил их два раза в день. Когда шел к Антонине Николаевне и когда уходил от нее. Вернее, за час до того, как собирался уйти, потому что туфли мокрели, становились серыми и нужно было время, чтобы они просохли.

И хотя его аккуратность в семье считали нудноватой, но и уважали его за эту аккуратность: холостой мужчина, так тщательно следящий за собой! И не отказывали, когда он просил сестер что-то ему почистить или постирать. Он и не просил ничего чрезмерного - так, рубашки, которые жаль отдавать в прачечную, чтобы не испортили. А паркетные полы у себя в комнате натирал сам.

Назад Дальше