Белые снега - Рытхэу Юрий Сергеевич 23 стр.


- Это вода, - сказал он. Помолчал немного, затем громко, решительно заговорил: - Мы зря ведем пустые разговоры, зная наперед, что пришло другое время и жить надо по-новому. Давайте говорить прямо. Как добыли вельботы Омрылькот и Вамче, всем известно. Как копили песцовые шкурки, выменивая их за дурную веселящую воду, как обирали кочевых людей… На охоте в вельботах Омрылькота и Вамче в основном трудятся другие люди, а большая часть добычи идет хозяевам… Это несправедливо… Каким мы видим наше товарищество? Много мудрить не надо: мы охотились и будем охотиться так, как делали это раньше - так удобней всего. Я думаю, главное - это распределение добычи. А когда вельбот будет общим, то и добыча будет общая… Так я думаю.

- Правильно! - громко сказал Драбкин. - Верно понимаешь.

- А все эти разговоры о том, чтобы сделать общими ружья, яранги и женщин, - это несерьезно и недостойно взрослого человека, - бросил напоследок Кмоль, направляясь к своему месту.

- Есть предложение: передать в общественную собственность народа вельботы и байдары, принадлежащие Омрылькоту и Вамче, - сказал Тэгрын. - Кто за это, прошу поднять руку.

- Всем, что ли, поднимать? - спросила какая-то старушка.

- Всем, всем! - объявила Панана, первой поднимая руку. За ней, сначала робко, потом все смелее и смелее, стали тянуть руки жители Улака.

- Кто против? - спросил Тэгрын.

Против никто не проголосовал.

После этого приступили к выборам председателя товарищества. По предложению Драбкина, председателем товарищества "Красная заря" избрали охотника Кмоля.

- Теперь ты будешь главный, будешь заботиться об общих байдарах и вельботах, - сказал ему Драбкин.

Однако после схода особой радости люди не проявили. Все были как-то подавлены, будто сделали что-то нехорошее. Молча поднялись со своих мест и потянулись к выходу.

- Черт знает что такое! - сказал Драбкин, когда они остались одни с Сорокиным. - Вроде бы сделали нужное, справедливое дело, и все же… Видимо, мы еще не привыкли к этому, еще плохо знаем людей…

Сорокин молча кивнул. На душе у него было так же тревожно, как и до собрания. Од понял, что работы им предстоит еще много… Все оказалось сложней, чем он думал.

Друзья, как обычно, чай пошли пить к Драбкиным. Так уж повелось, что Наргинау заботилась не только о своем муже, но и об учителе.

Шли по улице, пряча лицо от студеного морского ветра. Лед вплотную подошел к берегу и через день-два должен был намертво стать до далекой весны. Ветер был сырой и холодный, он сек лицо и выжимал слезы. Моржовая кожа на ярангах тускло блестела, кое-где еще белел не растаявший с ночи иней. Зима стояла у самого порога.

Со стороны интерната доносились звонкие детские голоса.

У яранги Омрылькота на высокой подставке лежали убранные на зиму байдары. А вельбот, хорошо укрепленный подпорками, стоял на берегу. Точно такая же картина у Вамче.

В уютном чоттагине Драбкина трещал костер, жестяной дымоход уводил дым, оставляя помещение чистым. Наргинау подала на стол холодные моржовые ласты, и Драбкин с Сорокиным молча принялись есть. Но тут дверь отворилась и в ярангу влетел запыхавшийся Тэгрын.

- Вамче застрелился! - выпалил он прямо с порога.

- Как застрелился? - Драбкин вскочил.

- Из винчестера. Сунул в рот дуло и выстрелил. Полголовы снесло.

Сорокин и Драбкин обменялись тревожными взглядами.

- Пошли! - решительно заявил милиционер.

- Может быть, лучше не ходить? - Тэгрын вопросительно посмотрел на Драбкина.

- И правда, оставались бы… - жалобно проговорила Наргинау.

- Надо обязательно пойти. Это касается и Совета, и тем более милиции.

Возле яранги Вамче в напряженном молчании стояли люди. Изнутри доносился плач и причитания.

В дымном чоттагине Драбкина первым встретил Млеткын. Шаман испытующе посмотрел в глаза милиционеру, как бы безмолвно обвиняя его в случившемся.

Драбкин властно отстранил Млеткына. Тело Вамче уже было убрано в полог и прикрыто белой камлейкой.

- Прошу всех посторонних выйти из чоттагина! - строго сказал милиционер. - Здесь останутся учитель Сорокин, председатель Совета и родные покойного!

Убитые горем родственники Вамче коротко рассказали о происшедшем. Было ясно: Вамче не вынес потери своих байдар и вельбота.

Драбкин вынул из полевой сумки бумагу, карандаш и составил по всем правилам протокол. Эта его деловитость, серьезность и важность, с которой он исполнял свои обязанности, внушали уважение.

Сорокин наблюдал за действиями милиционера, невольно ловил полные горечи и упрека взгляды домочадцев покойного и думал о том, что изменить жизнь этих людей, цепляющихся за свое прошлое, нелегко. Вероятно, нужны годы, а может, и десятилетия, чтобы приобщить этот народ к настоящей, большой жизни.

Сделав все необходимое, Драбкин с Сорокиным вышли из яранги.

- Думаю, это только начало. Бывшие хозяева так просто не сдадутся. Надо быть начеку, - сказал милиционер.

32

Млеткын, спотыкаясь о выброшенные на берег льдинки, о заледенелую гальку, морской стороной возвращался к себе в ярангу. Гнев черной пеленой застилал глаза, от злости, казалось, вскипала кровь. Еще бы! Ведь на виду у всего селения милиционер выставил из яранги покинувшего этот мир… Кого? Самого Млеткына, который по праву избранного богами, должен был неотлучно находиться при погибшем. Жалкие, трусливые люди! Им ясно, почему Вамче решил уйти сквозь облака таким путем. Он смертью своей хотел предостеречь их, заставить очнуться от всеобщего дурмана.

Его! Шамана! Выгнали из яранги! И все промолчали. И никто не сказал ни слова в защиту человека, чьи права всегда были священны и неприкосновенны…

Клокочущий внутри гнев поднимал из затаенных глубин сознания полузабытые образы, слова давно не произносимых заклинаний, тот особый настрой шаманского вдохновения, который Млеткын уже давно не испытывал.

Он прислушивался к своему внутреннему голосу и с радостью сознавал: к нему нисходит настоящее священное волнение, предвестник общения с Внешними силами. Давно с ним такого не было. Он уже подумывал о том, что начисто утратил шаманскую силу и способность вознесения в потусторонний мир. В последние годы, когда ему все же приходилось камлать, он это делал с трудом. Он притворно изображал экстаз и часто ловил себя на том, что во время священнодействия мысли его были о чем-то ином, не связанном с Внешними силами. Сейчас все было по-другому.

Млеткын стремительно вошел в чоттагин своей яранги, испугав жену странным своим видом, быстро разделся до пояса, вошел в полог, достал ярар и велел подать ковш воды. Смачивая мокрой ладонью поверхность туго натянутого ярара, Млеткын чувствовал необычное напряжение, как застоявшаяся на цепи ездовая собака. Но он не торопился, зная, что медлительность только усилит то, что он намеревался совершить. Сила священного действия копилась внутри, выплескиваясь наружу короткими нетерпеливыми вскриками, пугавшими жену и собак.

Притушив жирник, жена Млеткына вышла в чоттагин и опустилась на китовый позвонок.

Через некоторое время из полога донеслось тихое пение. Оно было необычным, словно исходящим от незнакомого ей человека. Мелодия была новая. Женщина слышала ее впервые. Похоже, она возникала сейчас, сию минуту. В ней слышалась горестная мольба и затаенный гнев.

Женщина чувствовала, как леденящий страх заползает в ее сердце. Она хотела уйти, но не смогла, так и осталась сидеть, завороженная чарами священного песнопения.

Ей представилась безрадостная, полная унижений жизнь с постылым человеком, от одного присутствия которого даже ясная солнечная погода тускнела и звонкие голоса людей казались хриплыми, радость сменялась тоской и тревожным ожиданием несчастья.

Да, Млеткына звали в трудные минуты, в конце жизненного пути, как, например, сегодня, когда Вамче ушел сквозь облака, размозжив себе голову выстрелом из винчестера. Шаман камлал у постели больных, умирающих, увечных и несчастных. Он был черным вороном среди людей. И с этим вороном она прожила долгую жизнь, пройдя мимо простых человеческих радостей, не испытав даже радости материнства. И, быть может, ей давно надо было, как Вамче, добровольно уйти сквозь облака туда, где нет этого ненавистного ей человека. Женщина всхлипнула и уткнулась лицом в меховую оторочку кэркэра.

Звук бубна нарастал, песня становилась громче. Млеткын постепенно выпускал рвущуюся наружу внутреннюю силу, которая и пугала и радовала его одновременно.

Иногда шаман замолкал, ладонью приглушал бубен, прислушивался: где-то под низким меховым потолком полога смешивались голоса зверей и птиц. Порой слышался звонкий перестук радио, но это не удивляло Млеткына - значит, все повиновалось притяжению священной силы. В неразборчивом хоре возникали какие-то слова. Пытаясь разгадать их смысл, он шел к ним навстречу, усиливая яростное рокотание бубна, выплескивая рождавшуюся священную песню, которая сначала заполняла полог, потом вытекала в чоттагин, где в испуге застыла жена и собаки, а оттуда вырывалась наружу.

"Пусть отмщенье за поруганные гордые сердца морских охотников придет, - пел Млеткын. - Пусть болезни, несчастия, увечья и помутнение разума придут к ним… Боги, я называю их имена: это тангитаны - Сорокин к Драбкин, это жители нашего селения Тэгрын, Кмоль, Панана, Наргинау… Всемогущие Внешние силы… Жажда мщения будет удовлетворена, если они охромеют или окривеют, если получат смертельную болезнь, или погибнут на охоте! Я взываю к вам, священные Внешние силы!.." Рокотом бубна Млеткын помогал себе, голос его становился громче и порой заглушал ярар.

Иногда Млеткын чувствовал, что теряет разум, но усилием воли он возвращал себя в действительность. Рано, еще рано впадать в забытье, надо трезвым умом принять слова Внешних сил.

Тело шамана покрылось потом. Пот струился меж лопаток и уходил под свитый из оленьих жил шнурок на штанах из нерпичьей кожи. Отсырели и торбаза. Ручка ярара, выточенная из моржовой кости, скользила, и шаман сжимал ее изо всех сил, боясь уронить.

Где-то совсем близко были священные голоса, и все чаще Млеткын затихал, прислушиваясь к ним, а потом с новой силой начинал бить в бубен, вкладывая в песнопение весь свой гнев, всю свою ненависть к тангитанам, к тем, кто пошел за ними в новую жизнь.

Он уже требовал всяческих бед и напастей на всю Советскую республику, на всех тех, кто сделал революцию и посеял смуту.

А ожидаемых голосов все не было.

Они витали где-то совсем близко, под самым меховым потолком, но различить их было невозможно. Почему-то явственнее всего Млеткыну слышалась морзянка, и он думал, что, может, это радист мешает его общению с Внешними силами. Шаман несколько раз заходил в радиорубку и наблюдал за работой этого парня. И вправду, как говорили, он надевал на уши кожаные накладки, а рука его тряслась над столом, сжимая небольшой рычажок, который и рождал птичий голос. Это было неожиданно, потому что раньше Млеткын считал, что тангитаны сами издают этот писк. В такт птичьему голосу мигала красная лампочка, а лицо радиста было таким сосредоточенным, что невольно вызывало уважение.

Млеткын почувствовал усталость и с трудом отогнал несоответствующие моменту мысли: тут такое важное и серьезное дело, а он думает о радисте…

Шаман громче затянул песню и еще раз перечислил имена тех, на кого он просил наслать убийственный уйвэл.

Вдохновение уходило. Шаман еще не признавался себе в этом, но первоначальная сила, которая, казалось, способна была вознести его на небеса, постепенно угасала, словно уходящая в песок дождевая вода. Он пытался удержать ее голосом, громом ярара, своим разумом… Напрягшись, он ловил ожидаемые слова, пытаясь разобрать их в нестройном хоре смешанных голосов и шумов, но все было напрасным.

Млеткын едва держался на ногах, и, уже готовый рухнуть на пол, он вдруг насторожился и поймал отдаленный, едва различимый голос… Будто вернулась далекая, почти неправдоподобная юность, когда он с не меньшим нетерпением ожидал в тундре голоса свыше. Он так же обрадовался, встрепенулся и весь обратился в слух. Каждая частичка его тела от макушки головы до подошв ног готова была воспринять священный ответ Внешних сил.

Голоса то уходили, то возвращались, то были отчетливо слышны, то совсем неразборчивы, словно боги вдруг заговорили на тангитанском языке.

И вдруг… Млеткын услышал отчетливый голос милиционера Драбкина. Ненавистный, перемежающий тангитанские слова с чукотскими. И голос был такой явственный, такой реальный, словно милиционер каким-то чудом влез в полог и воспарил под меховым потолком как раз в том месте, откуда должны были говорить Внешние силы.

В ужасе шаман повалился вместе с бубном на пол и потерял сознание.

Некоторое время его жена чутко прислушивалась к наступившей тишине, ожидая, что вот-вот снова загремит бубен и в чоттагин из полога польется священный напев со словами увещевания, просьб и угроз.

Собаки тоже притихли в тревожном ожидании. Им, видно, не нравилось, когда хозяин занимался камланием.

Молчание затягивалось.

Женщина робко приподняла переднюю стенку полога: Млеткын лежал на боку, глаза его были закрыты, в уголках губ запеклась желтая пена, дыхание совсем не слышно, но шаман был жив: на его шее - женщина это хорошо видела - билась в такт истощенному и истерзанному камланием сердцу синяя жилка.

Жена набрала в ковшик студеной воды и поставила рядом с поверженным шаманом. Потом принялась разжигать костер и готовить пищу - обычно, очнувшись после камлания, шаман с жадностью набрасывался на еду.

Понемногу к Млеткыну возвращалось сознание. Это было мучительно. Дико болела голова. Терзало и то, что обращение к Внешним силам осталось без ответа. То ли они сочли вмешательство в дела большевиков ненужным, то ли шаманская сила Млеткына оказалась недостаточной. Скорее всего, последнее…

Млеткын застонал. Жена встревоженно посмотрела на него.

Шаман взял ковш и с жадностью принялся пить студеную, добытую из-подо льда воду. Напившись, он откинул ковш в сторону и осторожно взглянул на жену: она молча возилась у очага. Уж она-то, конечно, понимает, какое поражение потерпел ее муж. И Млеткына вдруг охватила бешеная ненависть к ней, к этому вечному безмолвному укору своей странной, полной разочарований и промахов, обмана и унижений жизни.

33

Зимними вечерами Пэнкок куда-то уходил и только около полуночи возвращался в общежитие. Косыгин все порывался спросить, где это он бывает, но как-то неловко было: мало ли какие дела могут быть у взрослого человека. Пэнкок занимался хорошо, с усердием, преподаватели хвалили его, но с каждым днем он становился все мрачнее и молчаливее, все дольше отсутствовал по вечерам. Он заметно похудел и осунулся. Иногда жаловался товарищу, что ему опротивела тангитанская еда, где все переварено и пересолено. Особенно его удивляли котлеты. "Еда для беззубых стариков", - так он назвал их. Он стал раздражительным, порою даже грубым. Частенько вступал в бесконечные споры с соседом-нанайцем о том, чья жизнь лучше и достойнее. "Рыбоеды", - ворчал Пэнкок, укладываясь на свою койку.

Видно, скучал парень.

Тосковали по своей покинутой родине, по родным и близким почти все студенты этого необычного учебного заведения, где главным факультетом был пока рабфак. Дирекция прилагала все усилия, чтобы как-то развлечь ребят. Их возили на экскурсии, на заводы и фабрики, в театры и на концерты. Но и это помогало плохо. А на некоторых вообще не производило никакого впечатления - так велика была тоска по родине. Пэнкоку же больше всего понравился балет.

- Это ясно каждому, - сказал он, - и музыка хорошая, понятная, будто Наргинау с Драбкиным на гармошке играют.

Иногда профессор Богораз приглашал на чаепитие. Случалось, что старик подолгу рассказывал о своих приключениях в кочевых стойбищах, о своем учителе чукотского языка Айнанвате.

- Это был прирожденный педагог, - говорил Богораз. - Если бы он получил надлежащее образование, мог бы стать прекрасным учителем.

Рассказы профессора только растравляли душу Пэнкока, и еще с большей силой тянуло его тогда к заснеженным ледовым полям в Беринговом проливе, к родной яранге, где в пологе мурлычет свою песню Йоо…

И только книги чуть-чуть отвлекали Пэнкока от грустных мыслей. Он читал много, буквально поглощал одну книгу за другой. Иногда, проснувшись среди ночи, Косыгин видел темную голову Пэнкока, склоненную над очередным пушкинским томом.

- Никогда не думал, что обыкновенный разговор может быть таким же приятным, как музыка, - признавался Пэнкок, - наверное, и в нашем языке это возможно…

Ночами он бормотал чукотские слова, пытаясь уложить их в такие же стройные и звучные строки, как русские стихи.

Тоска по родине, частые и долгие размышления о ней навевали не только грусть, они научили Пэнкока по-новому смотреть и на себя и на своих земляков. Он начинал понимать, как сильно отстал его народ в культурном, экономическом и во всех других отношениях. Люди уже пользовались электрическим светом, а керосиновая лампа в Улаке считалась чудом, строили города и большие каменные дворцы, а обыкновенный деревянный домик в чукотском селении воспринимался как роскошное, царское жилище. Люди изобрели машины и железную дорогу, поднимались в воздух, а земляки Пэнкока все ездили на собаках, не зная другого способа передвижения. Но главное даже не эти изобретения… Главное, что мысли людей, их кругозор был широк, а они знали о мире если не все, то очень многое. На земле, оказывается, жило огромное количество разных народов и народностей. Одни тангитаны различались между собой не меньше, чем народы Севера, собравшиеся здесь, в институте. Страны, где их жители никогда не видели снега, были не выдумкой, они действительно существовали и были обозначены на географической карте. Тамошние люди были черны как уголь и ходили круглый год обнаженными словно в пологе. В других землях по-прежнему сидели на золотых сидениях Солнечные владыки, а того царя, которого свергли в России, звали не Петр, а Николай, номер которого был второй… Много узнавал Пэнкок, и все это надо было запомнить, разложить по полочкам, чтобы не заблудиться потом в хитросплетениях человеческой истории, изобиловавшей кровавыми войнами и беспрестанными попытками одних людей поработить других.

Раз в неделю Пэнкок писал письма Йоо и относил на почту. Он знал, что письма будут идти не меньше года, но жажда общения с покинутой женой была так велика, что Пэнкок не мог удержаться. Он рассказывал о здешней жизни, о том, как он скучает по родине и по ней, Йоо…

Внешне Пэнкок сильно изменился: он уже не походил на того робкого, застенчивого паренька, который не так уж давно приехал в Ленинград. Друзья поражались его воле, упорству, с какими он овладевал знаниями. Пэнкок выработал у себя великолепный почерк, красивый, ясный, без всяких лишних украшений, довольно быстро постиг латинский алфавит и уже мог бойко читать. Профессор Богораз прошел с ним букварь и кое-что исправил. Он часто советовался с Пэнкоком, вносил какие-то свои изменения в готовящийся к изданию том по чукотскому языку.

И все-таки каждый вечер Пэнкок уходил куда-то и возвращался совсем поздно, когда уже надо было ложиться спать.

Однажды вечером, придя после очередной отлучки, он встретил пытливый взгляд Косыгина и слабо улыбнулся.

- Ты, наверное, хочешь спросить, куда это я ухожу каждый день?

Назад Дальше