Молча дошли до Соборной площади. Белая громада собора высоко вздымалась над двухэтажным городком, огромная тень от него падала на брусчатую мостовую. Купола теперь были покрыты оцинкованным железом - золоченые сняли гитлеровцы. Слева полукружье зданий разрезал Ермаковский бульвар, у самого начала его на гранитном утесе застыл Ермак, протягивающий России корону татарского ханства.
Когда-то ни площади, ни проспекта, ни Ермака для них не существовало. Им принадлежали только часы, нелюбимые, надоевшие грозные часы - они неумолимо отбивали время, - да ступеньки у бокового входа слева, где просиживали в ожидании десяти роковых ударов.
Посидели на этих ступеньках, теплых, уже нагретых солнцем, вспомнили, как строили здесь планы на жизнь, которым не суждено было осуществиться, и пошли назад по Платовскому проспекту.
У винного магазинчика остановились.
- Помнишь? - спросил Брянцев.
- Это был мой первый стакан вина, - тихо отозвалась Елена.
Зашли в магазин, взяли по стакану сухого, чокнулись.
- Тебе, наверное, мало одного. Что значит стакан сухого для такого исполина?
- А сегодня - тем более, - улыбнулся он.
У кинотеатра Лена чуть задержалась.
- Вот тут ты меня подкупил своей непосредственностью.
- Не помню.
- Ну как же! Бродили мы зимой часа три, я замерзла и предложила пойти в кино. Ты помялся, но согласился. Подошли к кассе, и ты таким простым жестом достал из моей сумочки деньги, что веришь - сразу роднее стал. Ведь у меня кавалеры были другие, маминого толка…
Когда дошли до угла Московской, Лена вдруг схватила его за руку и потащила в автобус, который уже отходил.
- Куда? - спросил Брянцев.
- А тебе не все равно? Ты в моем полном распоряжении.
- Слушай, Ленок, откуда ты такая? - вырвалось у Брянцева. - Сестры у тебя другие, насколько я помню, мама тоже.
- Не знаю. У нас в семье все слишком размеренные. А мне, может быть, из чувства протеста, хотелось осетром на берег выброситься, как говорят у нас на Дону.
- Твоей маме я противопоказан. Не та порода…
Лена помедлила с ответом.
- У мамы действительно была своя теория породы людей. Это ей нужно было, по-видимому, больше всего для того, чтобы отстранить меня от тебя, отпугнуть. Как она меня лечила от… от чувств к тебе? - И, подражая голосу матери, воспроизводя даже ритм ее речи, Лена заговорила быстро-быстро: "Понимаешь, девочка, люди - как и собаки. У них качества вырабатываются из поколения в поколение. Сторожевые - злы, ищейки имеют хорошее обоняние, пудели умны, потому что все время рядом с человеком. Но на это ушли столетия. Из дворняжки ты не сделаешь ничего путного за одну ее жизнь. Так вот и интеллигенция. Она формировалась столетиями. Душа у нее развивалась тонкая, всеобъемлющая, с особой остротой восприятия мира. Я верю, что из Лешки можно сделать профессора. Но душа у него останется заскорузлой. И ты от этого своего… избранника ничего хорошего не жди, даже если он в люди выбьется. Не сживетесь вы с ним. По-ро-да разная".
- Законченная теория, ничего не скажешь, - усмехнулся Брянцев. - Ну, а теперь?
- Годы преображают людей.
Автобус мягко прыгал по булыжной мостовой окраинной улицы, потом затрясся по проселочной, направляясь к роще. Слева раскинулось старое кладбище, последнее пристанище казачьей аристократии. Брянцев смотрел в окно и не узнавал эти места. Рощи как не бывало - ее вырубили немцы на топливо, - на ее месте молодая низкая поросль. И высокой кирпичной кладбищенской ограды с отверстиями в виде крестов тоже нет.
- Вот здесь маму от этой самой теории вылечили, - продолжала Елена. - Гитлеровцы. Погнали белую кость на черные работы. Ограду разламывала, решетки на металлолом снимала. Тогда она Советскую власть со слезой вспомнила и многое пересмотрела.
Автобус резко затормозил, словно шофер неожиданно заметил препятствие. Конечная остановка.
Лена огляделась, выбирая, куда им направиться - в рощу или на кладбище, и решительно повернула в сторону кладбища.
Та же церковь, те же тихие, безликие богомольные старухи торчат на паперти. Но кладбища не узнать. Нет железных оград, железных крестов, неудержимо разрослась сирень, делая дорожки почти непроходимыми.
Лена шла, раздвигая ветви, шла быстро, словно точно знала, куда идет, пока наконец кусты не расступились, открыв поляну. Здесь стоял большой просмоленный крест.
Брянцев сразу узнал его. Обогнули могилку и на обратной стороне креста увидели большой ржавый гвоздь.
- Посидим здесь, - предложила Лена. Она опустилась на траву, обхватила руками колени. Брянцев сел рядом.
Это он забил гвоздь. Ночью, на спор. Чтобы доказать ребятам и, конечно, в первую очередь Лене, свою храбрость.
Смешная тогда получилась история. Ребята во что бы то ни стало решили выиграть пари и спрятались неподалеку от креста, чтобы испугать Лешку и помешать выполнить намерение. Но он перехитрил их - появился закутанный в белое. Увидев существо в саване, неслышно вынырнувшее из кустов, мальчишки, истошно вопя, дали стрекача и пулей пролетели мимо свидетелей, ожидавших у ограды финала этой проделки.
Брянцев взглянул на задумавшуюся Лену.
- Далеко ушла?
- Нет, я рядом. В тот вечер, Лека, ты восхитил меня своей смелостью и находчивостью, и тогда я оставила здесь свое сердце. - И смутилась. - Прости за выспренность.
- Мне и сейчас хочется тебя восхищать. Чем бы я мог? Подскажи.
Лена сбросила паучка, который запутался у него в волосах.
- В жизни ничто не пропадет, - сказал Брянцев. - Даже озорные проделки юности. Они дают закалку. Ты думаешь, мне на заводе смелость не помогает? Еще как!
- В рощу пойдем? - спросила Лена, поднимаясь.
- Нет, оставим на завтра.
Ее лицо вдруг просияло. Будто маленькой девочке подарили куклу.
- Ты надолго сюда?
- На неделю.
- И я на неделю.
Неделя прошла невероятно быстро. Они сидели на скамье неподалеку от заветного тополя, он целовал ее влажные от слез глаза.
- Зачем ты приехал?
Это был не вопрос - укор.
Он погладил ее по голове, заглянул в глаза.
- Любимая…
Она отстранила его.
- Любимая, - повторил Брянцев твердо, не в припадке нежности, а так, будто давно собирался произнести это слово и наконец решился, обдумав все и взвесив.
Скажи он это слово не в последний день, не в последний час, Лена не поверила бы. Но сейчас оно никаких притязаний в себе не таило.
- Повтори, - попросила она.
Он повторил еще несколько раз. Она вслушивалась в его голос, словно проверяла на слух искренность интонации. И вдруг повернула к нему счастливое лицо, обвила руками шею и так же твердо и четко произнесла:
- Любимый…
Они простились, испытывая нестерпимую муку людей, нашедших друг друга и теряющих вновь.
- Посмотри последний раз на наш тополь, - сказала Лена. - Можно подумать, что он почти безжизнен. Но корни держат его очень крепко, и ему нужно немного влаги, чтобы он опять пошел в рост.
А утром, когда Лена пришла к нему в гостиницу, чтобы проводить на вокзал, он сказал, что никуда отсюда до конца отпуска не уедет…
Глава десятая
Быстро мчит по накатанному до блеска, словно отполированному асфальту новенький ГАЗ-51 с трафаретом: "Испытания". Надпись эта спасает Апушкина от бесконечных проверок досужих инспекторов ГАИ, штатных и общественных. Знают они, что в кузове лежит запломбированный груз, что в кабине сидят предусмотренные в путевом листе люди. Поэтому Апушкин, завидев инспектора, остановившего для проверки несколько машин, лихо берет влево и жмет, не снижая скорости. Только поприветствует дружеским жестом руки, как старого знакомого. И лишь самый докучливый, а порой самый неопытный инспектор остановит машину, якобы для того, чтобы попросить спички, а на самом деле убедиться: да, сидящий за рулем человек абсолютно трезв.
Больше всего в жизни не любил Апушкин одиночества. Но, как назло, ему часто приходилось ездить одному. Вот он и нашел выход из положения - остановится, когда попросят подвезти, и сажает в кабину. Но сначала осведомится:
- Есть у тебя что-нибудь интересное рассказать о себе, о жизни? Если есть - повезу, если нет - жди другую. И не обманывай, смотри. Будешь молчать - среди дороги высажу. Если бодягу какую-нибудь разведешь - тоже высажу.
Не всякий умеет включать свое красноречие сразу, как от стартера: нажал кнопку - и заработал мотор. Иной долго молчит, раскачивается, а иной с ходу начинает, но идет на первой скорости, время выгадывает, какую-нибудь чушь несет. Тогда Апушкин переключает пассажира на повышенные обороты то ли вопросом, то ли подковыркой. Он не научился за долгие годы работы определять по виду самых разговорчивых, но приобрел опыт расшевеливать самых молчаливых.
С Кристичем с первого дня у него полный контакт. Словоохотливый парень, ничего не скажешь, сам на разговор идет. Вот только одна беда: не любит Апушкин инспекторов и контролеров, а получилось так, что посадил к себе в машину контролера. Не дает ему Кристич развернуться, прижимает на каждом шагу. Чуть завысил скорость - пошел нудный разговор о том, что с повышением скорости резина изнашивается непропорционально скорости, а в четыре раза быстрее; тормознул со скрипом - и у Кристича на лице появляется страдальческое выражение. Значит, опять жди лекцию. А для чего все эти предосторожности, когда резина-то дерьмовая. Он сам видел образцы, результат наперед известен.
И еще одного потребовал Кристич: каждые две с половиной тысячи километров поднимать машину на домкрат и менять покрышки местами - внутренние на внешние, левые на правые, передние на задние. Чтобы в одинаковых условиях работали.
Уж больно он настырный, этот Кристич. Случалось и так: вечереет, до гостиницы километров сто. Поднажать бы - хорошую комнату захватить можно, а Кристич поднажать не дает. И появляются они в гостинице, когда все занято, койку в общежитии со слезами выпрашивают. Да и какой в общежитии отдых? Толчея всю ночь. А то еще приходится в степи ночевать. Костер разведут, раскладушки поставят, а дождиком запахнет - и палатку разбивают. Кристичу одно удовольствие, тому все в новинку, а он, Апушкин, такой жизнью войну прожил, и гораздо приятнее ему провести ночь в постели, мягкой, чистой и под крышей, которая не течет и не намокает.
И еще есть у Кристича один недостаток, который доводит Апушкина до белого каления, до холодного бешенства. Ни одного города он не минует, чтобы хоть бегло не осмотреть его, ни одного музея не пропустит. Ну, город - куда ни шло, покрутил по улицам - и ладно. Музеи - хуже. Музеи - настоящий бич для Апушкина. Ни живописью, ни скульптурой, а тем более битыми черепками да изоржавленными стрелами он отродясь не интересовался и заражаться этой болезнью не хотел. А Кристич мало того, что сам выискивает, что бы посмотреть, еще и его за руку тянет. И ничего не поделаешь. Приходится идти.
Апушкин удивляется, как это он командовать собой позволяет. Очевидно, потому, что, если не брать во внимание пристрастие Кристича к музеям и инструкциям, человек он что надо. Компанейский, веселый, подельчивый, приятный, одним словом.
Особенно нравится Апушкину, когда Саша размышляет вслух, будто, кроме него, в кабине никого нет. И не о чем-нибудь - о страстях человеческих.
- У каждого человека страсть должна к чему-то быть, - говорит он размеренно, словно диктует для записи. - Человек без страсти похож на печь без огня - и сама холодная, и других не греет. В такой печи всегда какая-нибудь нечисть заводится, вроде тараканов. А тот, кто сам горит, он и других зажигает. Только люди, одержимые какой-нибудь полезной, созидательной страстью, движут человечество вперед. И след после себя оставляют.
Нехитрая философия у Кристича, но Апушкин сердито посапывает, думает: "А какая страсть у меня есть? Никакой. Выполняю свою работу честно, но без сожаления променял бы на другую, чтобы поближе к людям быть. А след на земле? Разве что глянец навожу на асфальте".
- Значит, по-твоему, я не человек, - набрасывается он на Кристича. - Ни страстей у меня, ни следов от меня.
- Ну и чудак ты! - искренне возмущается Кристич. - А скажи, пожалуйста, когда ты танк в бой вел, что тобой владело? Не страсть ли очистить нашу землю от фашистов? Ты это делал? Делал. Вот и след твой на нашей грешной планете. И какой след! А ты говоришь…
- Значит, был человек, а теперь не стало человека… - силится разобраться Апушкин, примеряя себя к эталону Кристича.
- Вот привязался, как банный лист. А разве сейчас от твоей работы мало пользы? Выполняешь ее добросовестно, даешь шинникам на вооружение точные данные: какие шины делать, какие нет, как скорее обуть наш автотранспорт. Ты - разведчик.
- А-а! - успокаивается наконец Апушкин. - Значит, страсть к работе тоже на твоих весах что-то весит?
- Как же иначе, друг мой ситцевый!
Справа от дороги открылось небольшое озеро. Деревья, окружившие его, подступили к воде так близко, что, казалось, будто растут они прямо из воды.
- Постоять бы тут… - мечтательно предлагает Саша.
- График не вышел, - холодно отзывается Апушкин. Он мстит спутнику его же оружием, хотя самому очень хочется поваляться на берегу, погреться на солнце. - Сам говорил - график. - И неожиданно переходит в наступление: - А скажи, пожалуйста, какая у тебя есть страсть? Чтобы помогала человечеству идти вперед.
Вопрос озадачивает Кристича. В нем чувствуется его собственный оборот и явная издевка над выспренней фразой. Он отвечает не сразу, подыскивает самые точные, самые убедительные слова.
- К техническим исследованиям, - говорит он.
- Знаем мы таких исследователей…
На эту тему Апушкин и разговаривать не хочет. Он слышал в своем институте нелестные слова о рабочих-исследователях, видел образцы созданной ими резины, словно изъеденные крысами, и вполне разделяет предубеждение своего начальства. Даже зол на исследователей - на такой резине его заставили ездить. Черт знает, чем еще это путешествие кончится. Не пришлось бы лежать где-нибудь под откосом с задранными вверх колесами. Тоже мне исследователи. Люди вон по пятнадцать лет учатся, да еще в аспирантуре торчат, уже облысеют и обеззубеют - и то резина у них не получается, а тут такие, как Кристич, зеленые, и такие, как он, Апушкин.
О себе он не очень высокого мнения. Солдатом был, солдатом и остался. Пусть даже младший лейтенант, шофер. Но кругозор - никуда. От обочины до обочины. И расширять его поздно уже - как-никак под сорок пять подбирается. Возраст.
А Кристич нет-нет - и снова вернется к своему общественному институту. Апушкину смешно. Каждый раз, когда Саша произносит слова: "Общественный научно-исследовательский институт", в его воображении встает величественное здание института резины и каучука с кабинетами и лабораториями. И нелепо посадить на место Чалышевой Кристича, а на место представительного, спокойного, авторитетного Хлебникова - суетливого, горластого Целина.
Апушкин так и представляет себе: прозвенел звонок, штатные исследователи расходятся по домам, а на их место заступают чумазые работяги, пришедшие из цеха, и начинают колдовать с колбами и динамометрами. Какой толк получится с этого колдовства? Умора, да и только. Общественники, по его мнению, могут еще быть контролерами на транспорте, и то с грехом пополам. Нацепят такому деятелю повязку "Общественный контролер ГАИ" - и начинает он орудовать. За каждую мелочь цепляется, лишь бы права отобрать, а крупные нарушения пропускает. Никогда не предугадаешь, куда у них мозги повернутся. Штатные им уже изучены. Они делятся на три категории. Крикуны. - те поорут, поорут - и отпустят; тихари - вежливые, обходительные, он тебе и откозырнет и на "вы" назовет, но без дырки в талоне от него не уйдешь. А "попы" проповеди читают этак минут на двадцать. Зудит и зудит, будто тупым сверлом тебе черепушку сверлят.
Прошла неделя. У Кристича иссякли "общие темы" - о цели жизни, о любви, о дружбе, о страстях человеческих. Только об искусстве говорил он по-прежнему неутомимо. Слушать о музеях Апушкин еще согласен, но посещать их - это ему нож острый. А Кристич неумолим. Попадется музей с утра, когда в работе только разгон берут, или к вечеру, когда отдохнуть в пору, - останови и все. Посидеть бы в кабине, покурить, подремать, так нет, ходи рядом. И, что досаднее всего, его, Апушкина, мнение спрашивает. Да не просто - нравится или не нравится, а почему нравится, что нравится.
Зашли они как-то в один художественный музей среди дня, запыленные, неумытые, - дорога позади, дорога впереди, - и сразу в вестибюле Кристич около куска мрамора застыл. Стоит Апушкин и ничего особенного не видит: девушка, худенькая, грудь небольшая, бедра узкие, тонкие руки вверх вскинуты - пляшет.
- Ну что ты в ней нашел? - зашипел Апушкин. - Или голой девки не видел?
Кристич сверкнул глазами.
- А ты ее получше рассмотри! Походи вокруг не спеша.
Апушкин сел на стул и уставился на скульптуру. А Кристич по залам пошел. Вернулся он быстро.
- Увидел что-нибудь?
- Ничего не увидел. Только стало почему-то казаться, что она вот-вот взлетит…
Облегченно вздохнув, Кристич сел рядом.
- В этом и сила настоящей скульптуры. Мрамор должен казаться живым. Запомни этот день и эту девушку - сегодня у тебя день рождения. Она впервые приоткрыла тебе тайну искусства.
С этой поры Апушкин уже не возражал против посещения музеев. Иногда даже отставал, заслушавшись экскурсовода. Пока он понимал только одно: искусство - это целый мир, сложный, многообразный и для него пока еще не доступный. Но даже поверхностное соприкосновение с ним дает ощущение особой, ни с чем не сравнимой радости. Теперь он завидовал Кристичу, который умел получать от искусства гораздо больше радости, чем он.
- Саша, ты в художники готовился, что ли? - спросил однажды Апушкин.
Приятель ответил не сразу.
- Ко многому готовился… Как в школе воспитывали? Будете, дети, художниками, артистами, геологами, астрономами. О физическом труде никто из нас и не помышлял. Я в детстве рисовал неплохо, на гармошке играл. И вбил себе в голову: стану художником или музыкантом. А способностей не было. Хорошо хоть вовремя это понял, хватило ума на завод пойти. Там я себя и нашел.
Апушкин не оборвал Кристича, не отвернулся в сторону, как делал всегда, когда разговор заходил об общественном институте.
- У нас тоже такие, как ты, находились - в общественный институт не верили, - говорил Кристич. - И среди инженеров, и среди рабочих. Специалисты считали, что нельзя рабочим самостоятельные исследования доверять, а некоторые рабочие сами были невысокого мнения о себе: где уж нам уж! Толчок к тому, чтобы рабочих к исследованиям привлекать, один человек дал, Калабин. С него все и началось. Осваивали мы свою отечественную сажу - до тех пор на импортной работали.
- Сажа импортная? - удивился Апушкин. - Эту дрянь из-за границы ввозили?
Кристич улыбнулся чуть покровительственно.