Избранное в 2 томах. Том 1 - Юрий Смолич 12 стр.


Мальчики уже давно, еще с рождества, когда в городе была произведена экспроприация кассы на сахарном заводе помещика Терещенко, решили тоже стать экспроприаторами. Итак, решено, что Юра выкрадет Вассу, а потом добудет у ее отца ключи, и тогда ложа экспроприаторов в составе Володьки, Ваньки и Юрки нападет на почту и заберет все марки. Юра набрался храбрости и через Ваньку отправил Вассе письмо:

"Прекрасная Незнакомка! Будьте моей!

Если Вы, Васса, согласны, кивните головой из окна, когда мы будем играть во дворе. Я - невысокого роста, золотистый блондин, да Вы узнаете - я буду смотреть прямо на Вас.

Ваш навеки Незнакомец

Васса ответила сразу же:

"Я согласна. Кивну. И я вас уже узнала.

Твоя до могилы Васса".

Письмо Вассы было написано кровью, источенной из пальца, наколотого иголкой. У Юры закружилась голова, и он чуть не умер от любви. Он любил Вассу никак не меньше, чем Дон-Кихот Дульцинею Тобосскую…

И вот Васса была рядом. Только что он ее экспроприировал. Вот она сидит в углу и дрожит. Почему она дрожит? Ведь лето и совсем не холодно.

Юра заерзал на месте, и его обдало жаром. Что же теперь делать? Ну, выкрал. Даму сердца. Вот она здесь. А дальше что?

Васса дрожала и молча ежилась в своем углу. От самого дома Бовы и до этой пещеры между ними не было сказано еще ни слова. Они бежали мимо кладбища как сумасшедшие. Было очень страшно.

Юра попробовал кашлянуть. Ничего не вышло - кашель застрял в горле. Очевидно, надо было что-то сказать. Господи! Но что же полагается в таких случаях говорить? Ему еще никогда не приходилось иметь даму сердца. Юра сосредоточенно начал припоминать, что там такое возглашал Дон-Кихот, когда, опустившись на одно колено, объяснялся в любви прекрасной Дульцинее?

Васса сидела и дрожала. Восток побледнел и даже порозовел на горизонте. Что же делать-то?

Вдруг Юру осенило. Ага! Надо, очевидно, подойти и поцеловать даме сердца руку. Руку? Поцеловать? Даме сердца? Нет, на это Юра не отважился. Поцеловать руку? Нет.

А потом - к чему это? Ну, скажем, Юра решился бы, подошел и поцеловал. А дальше что? Невозможно же целовать руку бесконечно. Это же надоест. Что же дальше?

Тоска охватила Юрино сердце. Господи, господи, хоть бы утро скорее, что ли! Может, пойти и позвать Володьку с Ванькой? Володька, тот, верно, знает, что надо говорить даме сердца.

- Хотите, - вдруг вырвался-таки голос из Юриного горла, - я зажгу свечку или фонарик, и вы будете читать "Пещеру Лейхтвейса"?

Васса не ответила. Она дрожала и выбивала зубами дробь. Восток уже порозовел от края и до края. За глинищем, на кирпичном заводе закричала какая-то птичка - приглушенно и сипло.

Юра почувствовал, что он весь как-то тяжелеет, словно вот-вот развалится, глаза щиплет, все вокруг как будто отодвигается далеко, за тучи, неведомо куда. Он зевнул. А-а, это хочется спать!

Юра поскорей вскочил и протер глаза. Такой позор - недостает еще уснуть при даме сердца! Юра схватил свой рюкзак и начал перебирать содержимое. Банка с вареньем. Может, предложить ей варенья? Сухари, масло, порох, олово, пистоны. Все на месте. Все цело. Но в самом деле - как же быть с дамой сердца, когда хочется спать? Не спать совсем? Кто же это выдержит?

Юра протер глаза и посмотрел в угол. Теперь в пещере было уже совсем светло. Дама сердца сидела, дрожала и плакала.

Господи! Что же делать? Что же делать с дамой сердца? И голова такая горячая, так жжет…

…Юра вздрогнул и раскрыл глаза. Голове, и в самом деле, было жарко. Юра лежал, наполовину высунувшись из пещеры, и солнечные лучи жгли его прямо в макушку. Солнце стояло уже высоко - был белый день и час не ранний. Почему он в какой-то яме, на земле, а не дома в постели, Юра понять не мог. Это ему, должно быть, снилось. Он спрятался от солнца, потянулся и перевернулся на другой бок - пускай снится дальше. Но тут какая-то неловкость, тоска, беспокойство охватили его. Юра вдруг вспомнил, вскочил и сел. Господи! Неужто правда?… - При солнце, днем - даже не верится…

Юра тайком, украдкой, осторожно оглянулся.

Пещера была пуста. Дамы сердца не было.

Дрожащими руками Юра взял жестянку с вареньем и открутил крышку. Это были вишни с косточками. Юра положил на язык одну, вторую, потом - третью. Сироп приходилось слизывать прямо с пальца. Незаметно он вычистил жестянку до дна.

Потом Юра встал и судорожно вздохнул. Как гулко в пустой пещере отозвалось эхо, когда нога оступилась и камешек покатился по откосу вниз. Юра опять был один. Один. Горечь защемила сердце. А может быть, это была и не горечь. Словно бы что-то кончилось. Или что-то словно началось. Неизвестно, что это было…

Так или иначе, надо было на всякий случай сунуть руки в карманы и презрительно засвистеть, как это здорово умел делать Володька.

Юра сразу овладел собой. Он постоял и не спеша направился к выходу из пещеры. Потом неторопливо поднял воротник, надвинул шапку до бровей и, чуть выставив голову, осторожно посмотрел направо и налево.

Только тогда он позволил себе выйти. Предосторожность эта здесь, в глинищах, была, конечно, совершенно излишней, но так всегда делал Нат Пинкертон, и Юра считал это для себя обязательным.

Очутившись под открытым небом, на солнце, Юра вдруг сорвался и, сверкая пятками, что есть духу кинулся прочь.

БЕЛЫЙ ЦВЕТОК

…Он лежал навзничь под кустом шиповника. Одна нога согнута в колене, другая вытянута, руки широко раскинуты, голова отвалилась назад - над оскалом зубов острым углом торчал вверх узкий мальчишеский подбородок. Ветви дикой розы низко склонились, и огромные желто-розовые цветы яркими гроздьями свисали над ним как будто ненастоящие. Но ветер слегка колыхал куст, и все это было не сон, а взаправду. В правой руке был зажат револьвер "лефоше", хотя крови нигде и не было видно.

- Сейчас придет полиция, - прошептал кто-то, - они уже знают…

Но было так тихо и слова звучали так странно, что голос оборвался, и мальчик неловко одернул форменную летнюю белую блузу под поясом с пряжкой. Все переступили с ноги на ногу. Карандаши, перья и пеналы глухо забренчали в ранцах за спиной. Было совсем тихо, и только птицы по-весеннему звонко щебетали в чаще густой свежей зелени бульвара.

Мальчишки стояли бледные, сразу похудевшие и растерянные. Это был первый мертвец, которого им пришлось увидеть в своей жизни. И этот мертвец к тому же был еще и самоубийца. И мало того - этот самоубийца был всем им известный школьный товарищ. Фамилия его была Ржицкий, а прозвище - за рваную верхнюю губу - "Кролик". Вон в стороне, опершись о ствол молодой акации, стоит его одноклассник Пашута, и только вчера они возвращались вместе из гимназии домой, и - это все видели - Кролик одолжил Пашуте до утра, только до утра, французский учебник.

Мальчиков вокруг куста шиповника становилось все больше. Была половина девятого, а через бульвар шли и гимназию все, кто жил в новом городе или на фольварках. Куст шиповника уже был окружен кольцом. Собралось не меньше полусотни мальчиков - и девятилетних малышей, и девятнадцатилетних усатых восьмиклассников. Подходя, задние тянулись, подпрыгивали, пытаясь увидеть что-нибудь через головы товарищей, нажимали на передних, передние упирались, пятились, отталкивая задних спиной, чтобы не упасть на распростертое тело самоубийцы. Часто дышали, но никто не произносил ни слова. Наконец кто-то отважился наклониться и коснуться лба. Он сразу же с ужасом отдернул руку. Лоб был холоден как лед. А вокруг стояла майская жара. Утренняя роса блестела на спутанных волосах. Ржицкий умер, очевидно, еще вчера вечером.

- Полиция!

Все шарахнулись в стороны, но тут же остановились и снова сомкнули круг. Пристав в синем сюртуке и двое городовых за ним вынырнули из-за кустов жасмина, и с ветки, задетой рукавом пристава, густым снегом посыпались нежные лепестки.

- Попрошу разойтись! - кричал пристав еще издалека. - Марш в гимназию!

Он сказал что-то ближнему городовому, и тот, сунув в рот свисток и раздув щеки, засвистел резко, пронзительно и длинно.

Но гимназисты только поправили ранцы за спиной и нехотя немного раздвинули круг.

Пристав вошел в середину и быстро наклонился над мертвым мальчиком. С минуту он смотрел на него, покряхтывая от непривычного положения. Потом выпрямился и закусил ус.

- Он мертв! - произнес пристав тоном, не допускающим возражений. Затем тихо, неожиданным для его тучной фигуры кошачьим шагом, он обошел тело и остановился в головах. Он впился взглядом в правую руку мертвеца с зажатым в кулаке ржавым револьверчиком устарелой системы "лефоше". - Самоубийство! - наконец торжественно констатировал он. Потом пристав быстро протянул руку и схватил юношу, стоявшего совсем рядом, за пальцы правой руки. Пальцы разжались, и пристав вынул из них клочок бумаги. Круг шевельнулся, и среди мальчиков пробежал шорох. Двое городовых стояли навытяжку и дружно сопели. Пристав развернул бумажку и прочитал:

"Жизнь надоела… К. Ржицкий".

Еще четыре городовых поспешно подходили от главной аллеи.

- Попрошу разойтись! - заорал пристав. - Неушедшие будут немедленно доставлены к директору через полицию.

Круг разорвался и рассыпался. По одному, по двое мальчики двинулись от шиповника в разные стороны.

Четверо городовых вошли прямо в толпу и, подталкивая ножнами шашек, подгоняли замешкавшихся. Гимназисты разбегались.

Два остальных городовика подошли к трупу и взяли его за ноги и за плечи.

Когда они отошли и солнечные лучи упали на это место, стало видно, как глубоко примята там трава. Газон хранил контуры тела, как гипсовая форма. Только отдельные травинки выпрямлялись тут и там. По краям большого темного пятна пестрели примятые цветы газона - белая кашка, одуванчики и маргаритки. Целый куст павлиньих глазков был раздавлен и вмят в грунт.

Оглядываясь, гимназисты двинулись по направлению к городу. Обычно утром, по дороге в гимназию, они оживленно обсуждали, кто в Триполи прав и кто виноват - турки или итальянцы. А также - как хорошо было бы отправиться инсургентами на Балканы к восставшим черногорцам и болгарам. Сегодня они разговаривали взволнованно и тихо. Не слышно было, о чем они шептались. Аллея к новому мосту шла над самым обрывом, и только невысокая живая изгородь отделяла пешеходов от пропасти. Старые каштаны клонили свои ветви над аллеей к самому ущелью, стволы их скрывались в кустах желтой акации, сирень и жасмин сплелись беседками вокруг редких скамеек, белая акация поднялась прямо из пропасти, вцепившись корнями в скалистый грунт. На самом краю обрыва высилось несколько сосен. Дальше шел уже камень, асфальт и первые киоски по эту сторону нового моста. Город плыл юношам прямо навстречу. Вон - левая башня, и страшная и притягивающая. В ее нижнем зале под потолком еще сохранилась дыба, в полу были кольца и ржавые цепи, а прямо из стены торчали человеческие кости - туда, в стену, две сотни лет назад была замурована живьем какая-то согрешившая наложница старого турецкого визиря. На вершине башни рос одинокий лапчатый японский клен. Правой башни уже не было. На ее месте высились три огромные - их и отсюда, через ущелье, можно было прочитать - разноцветные рекламы: "Биоскоп Люкс", "Иллюзион Маяк" и "Синематограф бр. Пате".

За мостом гимназистов-старшеклассников встретили веселые и зазывные выкрики цветочниц. Они протягивали им навстречу целые корзины последней уже персидской сирени, огромные букеты поздних тюльпанов, маленькие бутоньерки из первых красных роз. Цветочницы встряхивали букетами прямо перед лицами вожделенных покупателей, и мелкие, как пыль, капельки росы летели на щеки, на губы, в глаза. Цветочницы кричали: "Весна! весна! весна!" - и готовы были отдать свой товар за полцены. Они просили за охапку сирени - белой, махровой, персидской - только три копейки. За букет тюльпанов - желтых, красных, розовых и пестрых - пятак. За розу - гривенник. Завтра станет одним днем ближе к лету и цены на цветы поменяются местами: роза будет стоить копейку, тюльпаны - три, а персидская сирень - гривенник. А через неделю вы купите за пятак большущий букет самых лучших роз.

Солнце еще жарче будет светить с прекрасного широкого небосвода на червонное золото садов, на росы привядшей травы, на узкие улочки и закоулки старинного города, на загорелые лица детей - на весь мир.

А гимназист пятого класса каменец-подольской классической гимназии Казимир Ржицкий в своей предсмертной записке написал: "Жизнь надоела… К. Ржицкий".

Занятия в гимназии на этот день пришлось отменить. Все равно с полутысячной оравой невозможно было справиться. Старшеклассники освистывали надзирателей, устраивали итальянские забастовки нелюбимым педагогам, в раскрытые навстречу веселому весеннему дню узкие гимназические окна кричали: "Жизнь надоела!" Малыши подсыпали соду в чернильницы, заливали чернилами парты, разбрасывали нюхательный табак по коридору, с наслаждением чихали и устраивали кошачьи концерты. Они тоже выкрикивали хором прямо на улицу: "Жизнь надоела, жизнь надоела, жизнь надоела. Казимир Ржицкий!" Это было за последней год уже четвертое самоубийство в гимназии. В декабре повесился семиклассник Карпенко, в январе отравился шестиклассник Галич, не имевший возможности заплатить за право учения. В апреле утопился Мовшович, не допущенный к выпускным экзаменам, так как в восьмом классе была уже заполнена еврейская норма.

- Жизнь надоела! Жизнь надоела! Жизнь надоела! - визжали малыши. - Карпенко! Галич! Мовшович! Ржицкий! - орали старшие. Шум сквозь окна вырывался на широкий плац и, ударяясь о тяжелые колонны кафедрального собора слева и стройные своды кафедрального костела справа, перекатывался от края до края площади тысячеголосым, беспорядочным эхом.

* * *

Это был день "белого цветка".

Уже с утра по городу разошлись пары с кружками для добровольных пожертвовании. После обеда их стало еще больше. Молодые офицеры, свежеиспеченные чиновники, студенты - в парадной форме, мундирах и вицмундирах, со шпагами на боку - вели своих дам, самых хорошеньких барышень из дворянского общества. Барышни были в огромных шляпах, тоненькие, похожие на грибы, и в белых платьях, закрытых по горло, с пышными плечами и узенькими внизу юбками. Они держали изящные корзиночки с букетами ромашки, ландышей, нарциссов, лилий и белых роз. Цветы эти они прикалывали встречным на грудь, а кавалеры подставляли кружки для пожертвований. Было очень весело.

Вечером на Александровском бульваре должно было состояться большое всенародное гулянье - иллюминация, лотерея-аллегри, фейерверк, три оркестра музыки, танцы при луне под открытым небом, конфетти и серпантин. Говорили, что в разгар этого невинного веселья посетит бульвар и сам губернатор.

Вечер был прекрасный - чистый, прозрачный и свежий. Мириады роскошных, пьянящих ароматов были все побеждены - их заглушил сладкий, одуряющий запах матиолы. Матиола царила над всем. Остальные цветы словно стушевались. Их аромат был слышен только совсем вблизи, если прижаться к ним лицом. Месяц взошел молодой и яркий. С вечера выпала роса - обильная, тяжелая. Цикады трещали как исступленные. Самый тихий шепот разносился далеко вокруг. Ни ветерка. На столиках на террасе кафе стояли свечи, и пламя их казалось вылитым из расплавленного золота - немигающее, неподвижное. Оркестры играли в трех концах сада. Барышни в белых платьях и здесь продавали цветы - по цветочку, бутоньерками, букетами и корзинками. Цветы были только белые. Вокруг звенел смех. Хлопали пробки в буфете. Трещали хлопушки. Стреляли фейерверки. В павильоне ревела корова, ее можно было выиграть в лотерею за десять копеек. Народу набралось так много, что по дорожкам было не пройти. Хотелось жить - стать великим, все знать, все мочь и снова и снова наслаждаться всем этим - вечерней свежестью, буйными ароматами, молодым месяцем, густой росой и звоном цикад. И чтоб не было этому конца! Хотелось до слез.

В половине десятого появился и сам губернатор.

Он был в серой тужурке с красными лацканами и обшлагами. Он прикатил в большом черном ландо на шестерке лошадей. Губернатор сошел первый и подал руку губернаторше и дочери. Дочь - лет семнадцати - кончала в этом году гимназию и уже год как выезжала на дворянские балы. Это была хрупкая блондинка с длинными ресницами и большими удивленными глазами. Она была очень красива, и казалось странным, как у таких уродливых родителей - приземистого папаши и жирной мамаши - могла вырасти такая стройная красавица. За корсаж у нее заткнута была веточка привядшей белой сирени.

Городовые расчистили путь, и губернатор с супругой и дочерью прошли в сад. Все три оркестра с трех сторон грянули туш. Пиротехники запустили самый лучший фейерверк - с огненным вензелем его превосходительства. Именитые цветочницы в белых платьях осыпали губернатора дождем цветов и конфетти. Губернатор выпячивал грудь, молодецки пружинил ноги и благосклонно козырял направо и налево. Губернаторская семья проследовала главной аллеей к центральному павильону, где молодые консисторские чиновники старались за десять копеек выиграть корову.

Из павильона навстречу вышел юноша. В петличке у него была веточка привядшей персидской сирени. Он был в парадной гимназической форме - синем мундире с серебряными пуговицами и в белых перчатках, как это требовалось по правилам. Мундир, правда, был тесный и ветхий, перчатки какие-то рыжие, а штаны - с отвисшими коленями и бахромой внизу. Юноше было лет восемнадцать.

Он быстро стащил перчатку с правой руки, зажал ее в кулаке левой и направился прямо к губернатору. За десять шагов он вдруг сунул руку в карман. За восемь он вытащил револьвер. За пять - поднял его вверх. И за три шага - выстрелил прямо в сердце голубоглазой губернаторской дочке…

Губернатор отскочил в сторону, губернаторша упала в обморок, смертельно раненная дочь схватилась за грудь, зашаталась и тихо опустилась на землю. Несколько ландышей и целый дождь конфетти - они были брошены ей еще до того, как раздался выстрел, еще живой - посыпались неведомо откуда на девушку, а она откинулась на спину - уже мертвая. Юноша стоял, растрепанный и бледный. Глаза у него горели, рот был искривлен в последней улыбке. Щеки залиты слезами. Юноша плакал. Он прижал револьвер к виску и крикнул:

- Будьте же вы прокляты!

Городовые подбежали к нему, когда он уже лежал ничком, поперек тела убитой им девушки. Его кровь заливала ее белую гимназическую пелеринку.

Виталий Калмыков через какую-нибудь неделю должен был получить аттестат - аттестат зрелости. Через неделю он уже не будет гимназистом, карандашом, он станет студентом, он начнет самостоятельную жизнь. Надя Багратион-Шуйская тоже в понедельник должна была получить свое свидетельство об окончании семиклассной женской гимназии ведомства императрицы Марии. Калмыков был лучшим в гимназии математиком, и он ни минуты не сомневался, что страшный конкурс в Институт путей сообщения он осенью выдержит. Он будет инженером. Надя с детства свободно говорила по-немецки и по-французски; кроме того, она очень мило играла на рояли. Она хотела бы поступить в консерваторию. Как это прекрасно - быть инженером или кончить консерваторию!

Виталий и Надя любили…

Виталий и Надя решили, что они предназначены друг для друга. Через пять лет Виталий будет инженером.

Назад Дальше