Открытые берега - Ткаченко Анатолий Сергеевич 21 стр.


Знаменитый Шелута

Утром мы подсчитали наши деньги. Оказалось шесть рублей тридцать две копейки.

- Чего купим? - спросил Шелута.

- Покушать бы…

- Надо говорить: поесть. А еда - дело свинское. Значит, для души - спиртишки.

- Как?

- Так. - Шелута вынул из коробки две спички, обломил одну, сжал обе в пальцах. - Тяни.

Я вытянул обломленную.

- Вот. Судьба играет человеком!

Шелута неторопливо удалился в дверь, сурово кашлянув при этом, а я бросился к плите, сдернул с кастрюли крышку: мясо было съедено не все, можно срезать кое-что с костей. На столе валялись истерзанные куски хлеба, половинка луковицы. Я принялся завтракать, чтобы до появления синей бутылки подкрепить свой хилый организм. И правильно сделал, потому что она, скромная, полупрозрачная, слезно запотевшая, опустилась на середину стола ровно через пятнадцать минут. На оставшиеся тридцать две копейки Шелута купил карамели, щедро оделив меня, как бы слегка извиняясь: "Малому и побаловаться не грех".

Налил себе полкружки, плеснул мне в пластмассовую чашечку. Я хлебнул, задохнулся и долго пил воду, наклонив с края стола ведро. Шелута вытянул медленно, как целебную микстуру, медленно закурил. Я придвинул ему хлеб, достал из кастрюли кость помясистее. Не глянул, не дотронулся.

- Лучшая выпивка поутрянке, - сказал он себе. - До ногтей пробирает. Ну, пойдем, провожу.

- Да я сам…

- Нет. Между корешами так не бывает.

Мы вышли в мартовский холод и снег, дверь дома для приезжих привалили еловым чурбаном. Было сумеречно от моросившего инея, а может быть, туман с моря нанесло. Поселок едва виднелся из сугробов, кое-где мерцали красными огоньками окна да пощелкивали рогами олени, оставленные на ночлег у правления колхоза. Эвенки не торо-пились просыпаться, да и вообще они, как и все прочие северяне, не понимали, не любили суеты, жили согласно с временем, не обгоняя его.

Прошли мимо магазина - за прилавком скучала продавщица, мимо правления - истопник-горбун копошился у печки, за поселком встретили лайку - наверное, ходила мышковать. Вышли к узкоколейной насыпи с пробитой между рельсами тропой, двинулись к станции Вал.

Шагали молча, след в след. Знакомы мы были мало и не сблизились еще настолько, чтобы свободно болтать о чем угодно, но и молчание томило нас: будто виноваты перед кем-то или не любим друг друга. Обычно начинал говорить и оставлял за собой последнее слово Шелута.

- Ты знаешь, почему я сплоховал? Не знаешь, не догадаешься. Олень-то не любит техники. А у меня куртка, унты самолетом пахнут. Понял?

Вчера нас возили в оленье стадо. Я сел в нарту с пастухом, а Шелута пожелал ехать отдельно, сказал, что умеет управлять упряжкой. Олени понесли его сразу, едва он крикнул "Та-та", сбились с дороги, запрыгали по сугробам, потянули к лесу. Шелута вывалился в снег, вернулся к правлению, встреченный смехом жителей всего поселка. За оленями побежали на лыжах два паренька-эвенка, но, как потом мы узнали, нашли упряжку лишь часа через два с разбитой нартой.

- Понял?

Я кивнул. Пусть будет виновата техника. Олени действительно шарахаются от самолетов, тракторов, автомобилей. Насчет куртки и унтов, правда, не знаю. Но ведь - животные, у них повышенное чутье.

- Это у меня случай был, - говорит Шелута, пристраиваясь сбоку. - На медведя ходил. А куртка рыбацкая была, у одного кэпа перекупил. Ну, прут на меня мишки. Одного свалил - другой лезет. Я и его. Смотрю, медведица матерая - промахнулся… - Шелута делает паузу, грустнеет лицом: вот, мол, как бывает! - Чуть не подмяла. Потом догадался: на запах рыбы прут, черти. Остановился ночевать, сжег на костре куртку. А вещичка была - канадская.

Осенью Шелута приезжал в город и в самом деле был облачен в моряцкую форму, кажется, и мичманка на голове красовалась. Выглядел шикарно, ему шла кэповская одежда, как теперь пилотская. Трудно было представить его крупное, сухое, как бы не до конца свинченное тело в городском пиджаке или пальто с каракулевым воротником. Он появлялся в областном центре в резиновых сапогах-броднях, оленьей шубе, медвежьей дохе.

Мы познакомились в издательстве. Шелута принес рукопись - десять новелл о собственных похождениях под общим названием "Сахалинские были" - и прямо сказал мне: "Хочу сделаться писателем. Помогите. Думаю, два года на это хватит". Я не очень удивился, потому что уже наслышался о Шелуте. Он был знаменитой личностью, его знали в каждом поселке на севере острова. Он успел поработать во всех районных газетах и, как говорили шутники, пошел по второму кругу. Кажется, не существовало такого события, поступка, приключения, которое нельзя было бы приписать Шелуте: бросил жену, дом с десятью медвежьими шкурами, вдвоем с любимой собакой перебрался на другое побережье; поругавшись с редактором, бежал в пургу на материк - едва на собачьей упряжке догнали (и вернулся лишь после того, как дали выпить спирта); живет будто бы в поселке до тех пор, пока не переспит с каждой чужой женой, а у мужей не займет по десятке… Что еще? Его уносило на льдине в море, он прыгал с вертолета в сугроб, ему делали пять операций, он сочинял стихи и сам исполнял их под гитару…

"Попробуем", - сказал я тогда, гадая, всерьез ли Шелута решил "сделаться писателем". "Спасибо, будем знакомы. - Тряхнул он сильно мне ладонь. - Смогу, только технически помогите".

Вечером мы сидели в ресторане - человек восемь местных литераторов, - и Шелута мало пил, был грустным, охотно слушал, но сам отказался читать стихи. Хвалил всех, тянулся через стол пожать руку, крутил сокрушенно головой, произнося: "Таланты, таланты!" Меня удивила его кротость - ведь я готовился к другому, меня даже предупредила: "Смотри, он вас там в окна повышвыривает!" Но все кончилось тихо, мирно. Я проводил Шелуту до гостиницы, и он сказал печально: "Первый раз был на такой культурной выпивке".

Несколько новелл из "Сахалинских былей" удалось напечатать в коллективном сборнике, Шелута прислал длинную телеграмму, в которой были слова: "Благодарю чуткость… вспоминаю сердечную встречу… желаю творческих свершений". И вот неделю назад мы встретились в районном поселке, куда я приехал в командировку. Шелута поцеловал меня в аэропорту, познакомил с редактором газеты, пригласил пообедать в чайную. Мы съездили на нефтепромысел, потом он увязался со мной к оленеводам. С каждым днем Шелута делался жестче, вел себя так, будто я провинился перед ним или состою при нем в сопровождающих. Меня это смущало, стесняло, но Шелута, кажется, ничего не замечал, учил, подсказывал, покрикивал. А сегодня утром нагло распорядился последними рублями.

- Хлебнем? - сказал Шелута, вынимая из-за пазухи бутылку.

- Нет. Не могу.

- Слабак. Конфетки кушай, ладно.

Мы шли по мосту через речку Вал. Берега подтаяли, выступила желтая вода, и нартовая дорога вдоль русла приподнялась, след от полозьев был похож на ледяные рельсы. Слева за сугробом пряталась избушка-зимовье, туда вела тропинка. Вошли передохнуть. На нарах твердым пластом лежало сено, из печурки пахло отсыревшей золой, стекло в маленьком окошке было прострелено из берданки - дырка аккуратная, почти без усиков трещин.

- Дружок один пальнул. - Шелута взял со стола консервную банку, спустился к речке, принес желтой воды. - Выпьешь? - подвинул бутылку. - Правильно, зачем добро портить. А я напьюсь. Можно?

- Дело твое.

- Правильно, мое. Каждому свое. Тебе бы дома сидеть, а? Народ тут какой? Дикий. Обидеть могут. - Он засмеялся сам себе и выпил, уважительно кивнув себе.

- Обидеть, Шелута, везде могут.

- Ну, там, в ресторанчиках, вас милиция оберегает.

- Всех оберегает.

- Нет. Нас нет. Мы тут каждый сам по себе. Мы - Север.

Он опять засмеялся своему хорошему настроению.

До станции шли медленно, Шелута часто останавливался, придерживал меня и рассказывал о своей жизни, о том, какой он есть человек. Получалось - такой, как и говорили о нем, в точности. До мелочей. Даже прыжок в сугроб с вертолета - правда. Было это 13 декабря ("Во, а говорят, число невезучее!") позапрошлого года, тушить горевший угольный пласт летали. Прыгнул раньше времени, до земли метров сто оставалось. Даже физиономии не поцарапал, как в пух погрузился. Ребята повозились потом, откапывая.

В домике станции было пусто, нетоплено. После мартовских буранов, заносов поезда ходили редко, да и то лишь со снегоочистителями. На скамейке в углу дремал единственный пассажир - небритый мужчина в стеганке, с потухшей папиросой. Шелута растолкал его, поздоровался. Мужик не хотел никого знать, упрямо клонил голову, но вдруг ожил, завеселел, поняв, что его приглашают не печь топить, а выпить.

Вдвоем они направились к бачку с водой, однако кружка оказалась на такой короткой цепи, что напиться можно было лишь нагнувшись. Присели на корточки, сомкнулись головами. Забулькала жидкость. Выпили, попрыскав в кулаки, заговорили, сев у бачка на пол.

- Ты меня знаешь?

- Не-е.

- Шелута.

- Вон как! Тогда будем!

За окнами еще сеялся иней, оседал на деревья, кусты, сугробы. Все было белым, пушистым, погруженным в дремоту, в снега. Невольно думалось: "Ах, какие снега! Снежный потоп, снежная гибель". И тишина. С ума можно сойти от такой тишины. Даже два невнятных голоса, Шелуты и мужика, казались спасительной музыкой в этой тишине.

Скоро подойдет поезд, и я поеду на север, в Оху. Ехать часов двенадцать. Продержусь на карамели. В Охе ждет меня перевод, будут деньги на еду и не будет Шелуты. Нет, я не сердился на него - это все равно, что сердиться на гиблый снег за окном, - просто я устал от Шелуты. Как от ноши, которую нести тяжело и бросить нельзя. Его надо принимать малыми дозами - тяжеловатый он человек. И хотелось легко, дружески расстаться с ним, я придумывал слова, жесты, улыбки, но чувствовал, что устал, ничего не получится. Будет все так, как будет, как захочет Шелута. На том и задремал, придавив руками пустой живот. И привиделся мне сон: большие куски оленьего мяса в кастрюле, большие куски сырого оленьего мяса в магазине по шестьдесят копеек кило-грамм.

Проснулся оттого, что кто-то нагрел мне бок, горячо дышал в лицо. Присмотрелся. Надо мной сидел Шелута и плакал. Всхлипывал, сотрясаясь плечами, бурые щеки были мокрые, чуб растрепан.

- Ты? - спросил я. - Плачешь?

- Плачу.

- Что с тобой?

- Ничего. Глянул - ты спишь. И такой бледный, худой, на руках жилки видать. А я тебя мордовал, по сопкам, по тайге. Зачем? Ты же хороший человек. Ты мне нужен. Я люблю тебя. Сразу, с первой встречи полюбил. Потому мордовал - характер зверский…

Я поднялся, сел на лавку.

- Брось ты, от водочки все…

- От водочки, правда. Она помогла. Гляну на тебя - и плачу. О себе думаю. Кто меня сделал таким? Знаменитым. Шелута, Шелута! Зверь - Шелута! Бабник - Шелута! Герой - Шелута! Убить может, ножом пырнуть может Шелута! Корешок… Нет, не то слово… Человек ласковый, послушай меня. Врут не они, я первый вру. Вру - они радуются.

Шелута достал платок, отер щеки, лоб, высморкался, но слезы опять до краев заполнили глаза, взгляд сделался мутным, как у незрячего.

- Им нужен Шелута. Они придумали для себя Шелуту. - Он наклонился к моему уху. - Чтобы самим легче жить было. Завидовать Шелуте, списывать на Шелуту, пугать Шелутой. Они меня не выпустят. До смерти. Понял?

- Кто?

Шелута развел широко руки, охватил пространство, тряхнул ладонями.

- Они все, кореша. - И шепотом, наклонясь: - Я боюсь их. Да, да… Потому останусь Шелутой. А тебе вот что скажу…

Вбежал мужик в стеганке, запальчиво крикнул, что поезд приближается, достал из-под лавки мешок, и вместе мы вышли на деревянную площадку-перрон. Поезд скрипуче затормозил, мужик всунул в узкую дверцу теплушки мешок, юрко протиснулся сам, а я стал на подножку вагона.

Шелута цепко держал мою руку, смотрел мне в лицо. Впервые я заметил, что глаза у него детские, голубенькие, часто мигающие. Глаза удивительной чистоты, наивности, смущения. И сначала в них, а потом на губах медленно появилась улыбка. Улыбка обиженного, но уже простившего всем дитяти.

- Ты что-то хотел сказать, - напомнил я.

Поезд неспешно тронулся. Рядом пошел, ускоряя шаг, Шелута.

- Хотел, да. Сделай из меня… Нет, не то. Совсем не то… Вот что. Когда-нибудь, приезжай, а? За мной. Через несколько лет. Возьми меня отсюда. Увези. Дай слово.

- Хорошо.

Шелута отпустил мою ладонь, замер на месте, ссутулившись, и его, как занавесом, закрыл белый лиственничный лесок.

Через несколько лет я узнал, что Шелута погиб на охоте.

Рыжий сивуч

Тавазга спал плохо. Ночь была длинная, что ли, или вечером поужинал неважно, или водки не выпил? Может быть, жарко в доме? Жинка любит много топить, нивхи много топят, по старой древней привычке. Или ветер какой-то нехороший - вдруг от берега подует, как тогда охота?

"Нет, однако, разговор с председателем мешает", - подумал Тавазга.

Потом заплакал ребенок, Тавазга нащупал его в люльке, подвешенной к потолку, сунул под бок жинке, ребенок сам отыскал грудь, затих.

Тавазга покурил хорошенько, сказал себе: "Ну-ка, отдыхай" - и задремал. Ему приснилось лето, отмели чайвинской лагуны и сельдь. Много нерестующей сельди. Все тони запружены, каша, и вода, белая от икры и молок. Тавазга дремал и думал: "Опять этот сон приснился! Хороший, но уже надоел". И потому, наверное, что ему не хотелось видеть дальше старый сон, он снова проснулся.

Посмотрел на окно - уже белеет чуть-чуть. Собаки немножко скулят: мороз их трогает. Значит, часа четыре утра. Рано. Жалко, что рано. Все равно такой отдых никуда не годится, лучше ехать и на нарте подремать.

Еще покурил, походил по полу, пока не замерзли ноги, лег и на этот раз быстро уснул. Уснул, как утонул в теплой воде, не успев даже укрыться одеялом. И сразу же приснилась зима, холодное море, льды. Дует Тлани-ла - ветер с моря, идут к берегу нерпы и сивучи. Нерп много, сивучей меньше. Тавазга ищет сивуча. Вдруг видит - перед самой лодкой выныривает огромная голова таухурша. Голова рыжая. "Это счастливый сивуч!" - думает Тавазга, целится и стреляет.

От выстрела он проснулся - оказывается, старуха вышла во двор и сильно хлопнула дверью.

Было уже светло: можно было видеть стены, заклеенные картинками из журналов, ребятишек на кроватях, медвежью шкуру на полу. В окнах синей бумагой стоял снег.

"Хорошо проснулся, как раз", - сказал себе Тавазга, стал медленно одеваться - медленно, чтобы потом было тепло, и вспомнил рыжего сивуча. Усмехнулся: "Какой рыжий, никогда не видел такого!" - и почувствовал, что ему хорошо сегодня, будто впереди выпивка с дружками, будто купил ребятишкам конфет и еще чего-то, будто в доме много мяса.

Совсем легко вышел во двор, посмотрел в сторону моря, потом в сторону леса, подставил щеку ветру и выволок из-под навеса нарту. Собаки скулили, тявкали, чувствуя дорогу и еду. Еды не было, последние куски нерпичьего жира Тавазга скормил вчера и теперь полез в иё - сарай на сваях - найти чего-нибудь вожаку упряжки. Сгреб на ладони крошки, кусочки мяса и рыбы, бросил Метару. Конечно, это не еда, но для порядка надо, чтобы не обижался главный пес, чтобы любил Тавазгу. Настоящий обед будет там, на берегу моря, горячий обед - потроха сивуча. "Рыжего таухурша", - сказал Тавазга передовику.

На других собак он не смотрел - это штуки, он грубо подтаскивал их к упряжи, определяя места, всовывал шеи в алыки. Пугливый скулеж, робкие оскалы зубов, крепкий запах псины - возбуждали, счастливо настраивали Тавазгу.

От соседнего дома пришел старик Мискун, молча постоял, попыхал трубкой. Когда Тавазга бросил в нарту гарпун, линь, ружье и подстелил шкурку для сиденья, старик сказал:

- Едешь?

Тавазга должен был промолчать или ответить: "Нет, не еду, кушать буду, водку пить буду, отдыхать буду", - это чтобы не обидеть хвастовством Тол-ызиа - морского хозяина, обмануть кирпов - чертей, чтобы они не явились на место охоты и не помешали. Но Тавазга сказал уверенно:

- Убью сивуча.

Мискун вынул изо рта трубку, отвернулся, плюнул и пошел к своему дому.

Тавазга прыгнул в парту, выхватил из-под дуги остол, собаки рванули, и упряжка в снежной, колкой пыли понеслась по поселку.

Во всех дворах проснулись собаки, залаяли, заголосили, заметались на привязях, провожая счастливую упряжку - к морю, к добыче, к жирной горячей еде.

Низкая, широкая чайвинская лагуна была покрыта ропаками - жесткими снежными застругами, и нарта шла нырками, раскачиваясь, как лодка в шторм. Ветер дул от гирла лагуны, с моря, в лицо Тавазге. Хороший ветер! Радовался вожак Метар, радовались собаки, разбрызгивая с языков слюну, оставляя на ропаках дымящиеся кучки помета.

Метар вел упряжку без дороги, напрямик, и Тавазга не трогал его: сам знает, зачем мешать? Можно песню спеть, а потом поспать немного. Тавазга смотрит на далекие белые горы, откуда пришли, наверное, когда-то давно его предки, видит черную стенку тайги по краю лагуны, дома поселка, будто тонущие в ропаках, и тихонько, длинно затягивает:

- Ий-а-о-э-э! Еду, еду-у!..

Нет, не получается… Что-то мешает. Будто покурить забыл, будто досада какая или водки вчера много выпил.

"Председатель мешает, - решает Тавазга. - Надо поговорить, а то охотиться мешать будет".

- Поговорим, председатель?

Некоторое время ничего не слышно, только хрипят собаки, скрипит снег, жалуется, посвистывает ветер. "Не хочет говорить", - думает Тавазга, но после хорошо слышит, будто включился у него в ушах маленький приемник:

- Согласен, давай.

Тавазга, улыбаясь: "Ты обязан с подчиненными говорить".

Председатель: "Конечно".

Тавазга: "На чем мы тогда остановились?"

Председатель: "Ты сказал, что обдумаешь наш разговор".

Тавазга, хлопая рукавицей по колену: "Правильно! Обдумал, ночь плохо спал. Ту ночь. И эту неважно. Как по-новому жить, думал, чтобы совсем по-новому. Правильно, я голосовал на собрании после путины за такую повестку дня: "Как разумно тратить личные деньги. Получил и потратил".

Председатель: "Неразумно".

Тавазга: "Вещи купил. Вот послушай, я тебе уже рассказывал. Пять рубашек, два платья, жинке платье и туфли на гвоздиках. Старшему сыну брюки узкие. Фотоаппарат, гармошку. Старухе кофту. И еще подвесной мотор "Стрела" на лодку. Плохо, что ли?"

Председатель: "Сколько денег осталось?"

Тавазга, крутя головой: "Что ты! Обмыть же надо. С дружками в чайную зашел".

Председатель: "Плохо".

Тавазга: "Чего плохо?"

Председатель: "Опять про то же. Вещи купил, а что семья есть будет? Детишкам сахар нужен, масло, крупа, пряники… Где деньги возьмешь? Опять нерпой и сивучем кормить будешь? Грубая пища, первобытная, запах тяжелый, поселок, как стойбище, жиром пропитался".

Назад Дальше