- Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?
- Три тысячи.
- Вот. Давай-ка тебя и выгоню.
- Есть такие…
- Опять "такие". Какие? Ты их на рентгене смотрел? Мы не можем отказать, если даже вот такой, - Иван Михайлович сунул мне через стол мизинец, с коротко остриженным ногтем, вот - такой очажок у человека. Ясно? Может быть, я против. Но я законы не сочиняю. Будешь газетчиком, да еще центральной печати, - приезжай, вместе обмозгуем.
Он усмехнулся, оглядел Антониду, будто стараясь припомнить, видел ли ее когда-нибудь раньше, спросил:
- Как сестричка?
- Мне некогда, Иван Михайлович. Надо решать с ним. - Она качнулась, стукнулась своими шарами коленей о мои кости.
- Уже решил. Отпустить не могу. Отказать - тоже. Обиженный больной - вдвойне больной. Будет настаивать - поедешь с ним. Как няня.
Сипло, будто чахоточный, захрипел телефон. Сухломин взял трубку, и пока женский голос на другом конце провода выкрикивал "Алло, алло!" и называл его фамилию, - поджег папиросу, затянулся дымом. И началось снова:
- Так. Так… Вы настаиваете? Так… Но ни одной койки! Если сам заболею - лягу у себя в кабинете… Говорите с директором…
Я смотрел на Антониду, надеясь увидеть ее крайнее возмущение: "Вот к чему привели твои капризы! Надо думать и о других немножко - тоже люди!" - но ничего такого не обнаружил. Она не покраснела, не побледнела, у нее не дрожали губы, - она просто слегка скучала от безделья. Наконец глянула на меня, еле заметно улыбнулась.
Значит, это не страшно - быть няней? Значит, можно настаивать? И все же - какой "трудный" человек доктор Сухломин! Уж он нянчиться не будет. Он приглашает делить поровну: я думаю - думай ты, мне непросто - пусть и у тебя голова трещит. Решай, решайся - ты ведь тоже разумное существо.
- Так. Так… - он усмиряет, приглушает женский, нервно бьющийся в проводах голос. - Понимаю вас… Если потребуется, отдам пятьсот граммов своей крови. Но…
А я говорю ему то, что не скажу никогда вслух:
"Иван Михайлович, поймите - мне надо съездить в деревню. Я ведь какой человек? Почти никакой. Просто живу - и все. Да вот еще болею. Писал стихи - поэт из меня не получился. Работаю - и не люблю свою работу. Ну, представьте, что это за работа. По многу часов подряд сидишь и принимаешь сводки погоды - бесконечные столбцы цифр. Пищит зуммер, трещит эфир. Рядом говорят далекие станции, и вдруг выплывает джаз, заиграет голосом иностранная девица… А тут цифры. И я не понимаю толком, что обозначают они. Ну, давление воздуха, сила ветра, температура… В этом синоптики разбираются. Я робот. Я фильтр. Я промежуточный аппарат между приемником и синоптиком. Надо быть почти неживым, чтобы долго-долго быть радистом службы погоды. Находятся, конечно, такие, работают. У нас один есть, старый, по фамилии Князев: всю жизнь цифры пишет, от обода наушников поперек лысины борозда образовалась, как рубец после ранения. А я не могу. Вот теперь операцию делать - страшную, невыносимую. А зачем? Чтобы после цифры писать? Может, лучше так их писать - пока хватит жизни? Зачем вам, хорошему человеку, тратить на меня силу, для чего спасать? Вот вы опять кому-то отказываете - нет мест. Может быть, его-то и надо спасти?.. Он после книгу нужную напишет, машину изобретет или умным руководителем станет, без которых нам тоже жить нельзя… Так вот, Иван Михайлович, я все о том же: мне надо съездить в деревню. Вдруг она, моя земля, которая представляется мне теперь, как увиденная в смутном сне, всколыхнет мою душу (ведь все - в душе, в духе, доставшемся нам от родичей) - и я пойму, зачем родился на свет. Каждый зачем-то приходит на свет! И вытерплю операцию, и после пойду учиться - на инженера, врача или геолога… Стану нужным, полезным. А сейчас мне ничего не хочется. Есть чувство - где-то внутри, глубоко, как робкая капелька тепла, что могу, что-то могу, - но веры нет. Вам ясно, Иван Михайлович? Теперь вы меня отпустите и, может быть, без няни?"
- Все, извините, жалуйтесь… - Сухломин понемногу отдаляет трубку от уха, и голос в ней усиливается, будто женщина бежит по проводам и вот-вот прямо из трубки выпрыгнет в кабинет. - Хорошо, рад буду… Рад буду, говорю! Рад!.. Сам бы сбежал, да не пускают. - Он бросает на рычаг трубку, минуту слушает, как замирает растревоженное нутро аппарата, поворачивается ко мне. Смотрит, припоминая, о чем мы толковали, говорит:
- Настаиваешь? - Тронул Антониду, словно пробуждая (она и в самом деле низко опустила голову). - Через три дня, не раньше. Пусть собьет температуру. После вези. Расходы за его счет. - И опять мне: - Не пить, не приставать к женщинам, не рыдать на могиле предков. Все вредно. - Погрозил пальцем возле моего носа (запахло табаком и йодом). - Знаю вас…
Я поспешно кивнул.
- Можете идти.
В коридоре остановил сестру Антониду, спросил:
- Тоня, почему вы не отказались? Нехорошо как-то…
- Что? У меня же мама в Благовещенске, заодно повидаю. Забыл - мы земляки! - Она хохотнула, дохнув мне в самое лицо, и побежала к лестнице. Ее каблуки застучали по бетонным ступеням. Я подождал - они стихли на третьем этаже, - пошел к стеклянной двери вестибюля, за которой было зелено и бело.
Под соснами черные тени, льдисто-прохладно. Песок скрипит, как первый снег, а от реки и в самом деле пахнет снегом: в верховьях горы покрылись снегом, и вода, остудившись там, несет этот холод по всей реке. Но было тепло, еще тепло. Многие, кто не боялся плевритов и простуд, ходили в пиджаках и кофтах. Садились на солнце, дышали. Воздух сухой, стоялый, почти по-зимнему чистый, был таким же необходимым питанием, как столовская еда четыре раза в день.
Больные играли в шахматы, пинг-понг, домино, кое-где за кустами слышалось: "Туз… Валет… Шестерка… Очко!" Старые спорили о политике, молодые, из очень больных, читали книги о войне, те, что порезвее, заговаривали с девушками. Две старушки вязали чулки: одна - серый, другая - синий.
Лейтенанта Вани не было видно (едва ли сидит он сейчас в палате!), не обнаружил я и Грету. Ушли куда-нибудь? Наверное. А как же грузинчик? Его тоже нет на аллеях. Втроем?.. Интересно бы их увидеть. Вот еще любовный треугольник! Где-нибудь выпили портвейна из черной бутылки - 0,75, и Грета поет им "Голубку".
В конце узкой, упирающейся в песчаный бугор аллеи сидел на кособокой скамейке Семей Ступак и с кем-то "крупно" разговаривал, выкидывая то вперед, то вбок свою единственную и потому необыкновенно длинную руку. Перед ним, на такой же искривившейся от старости скамейке, восседали два моложавых, при галстуках, аккуратных человека, вероятно, из ответственных служащих.
Семен увидел меня, позвал рукой, согнув ее крюком, как бы заграбастывая, крикнул:
- Подь сюда!
Я подошел, но не успел сесть рядом с Семеном, как те двое поднялись и, усмехаясь, дружно зашагали к санаторию.
- Ой! Стой! - засуетился Ступак. - Этак не по-честному. Нагуторили - и бежать. - Те двое не остановились, и Ступак выругался: - Мать вашу… Мы бы вам показали битву на Волге!
- Что такое?
- Разговор зашел. То да се. О начальниках, значит. Какое наше отношение в данный период и так дальше. Это насчет строгостей разных, в связи с лечением тоже. Я им - правильно делают, спасибо, говорю, без них - хана. Порядку такого не будет: главное - дисциплина, на то и начальство существует, хоть и врачебное, скажем. Болезнь, она тоже сильного действия страшится. Так им толкую, излагаю от души свое мнение и замечаю: один усмехается, другой в белый платочек кривится. Будто я для веселья им излагаю. Кончаю свою речь, спрашиваю: "Какое ваше мнение?" - "Такое, - отвечает одни, - вы темный человек". - "Как это, извините?" - "Так это, - встревает другой, - трудитесь, спину гнете, на войне пострадали. Вы же и есть самый главный". - "Постой, постой", - говорю. Усмехается первый: "Вот живете и, между прочим, хлеб жуете. И будете жить, если, конечно, с БК справитесь". Ну, я тут до глубины души возмутился. Что это, думаю, за космополиты проклятые, как их не истребили еще. "Не ваше дело, говорю, вы меня не испытывайте. Я на всех фронтах испытан и, хоть потерял руку-ногу, могу еще кое-кому…" И тут вижу - ты идешь, зову на помощь. А они бежать. Вот сволочи: напакостить - и в кусты. Это ж шпионы, враги трудового народа. Я на них напишу!.. Как твое мнение?
- Да, дела, Семен Евстратович.
- Вот и я говорю!
- Трудный это вопрос, - начал я осторожно, чтобы не обидеть Ступака. - Тут ведь надо разобраться. Санаторий-то огромный, а жизнь вся еще больше.
- Постой, постой! - Ступак убрал с моего плеча руку. - Ты за кою? Непонятно что-то…
Ступак отодвинулся, глядя на меня чуть издали, как бы решая для себя: с тем ли человеком он говорит или незаметно подошел и сел рядом кто-то совершенно другой, никогда не виданный.
- Вы извините, - примиряясь, проговорил я. - Каждый имеет право сказать, что думает…
Коротко, болезненно вздохнув, Ступак встал, железно хрупнул протезом и скривил губы, будто хотел выплюнуть мне в ноги накипевшую слюну. Повернувшись на протезе, как на вкопанном столбе, он зашагал к санаторию, ходульно раскидывая ноги и сильно взмахивая рукой, словно опираясь ею о воздух.
Зачем я расстроил его?
Поднялся, нехотя пошел. На выходе из аллеи столкнулся с лейтенантом Ваней. Он медленно и четко вышагивал тонкими ногами, пощелкивая прутиком по хромовым голяшкам сапог, высвистывая мотивчик. Вид у него был такой, будто совсем недавно в его жизни произошло что-то очень приятное, важное, и он пошел прогуляться, наедине подумать, оставив себя лишь для самого себя, - вот такого счастливого, неповторимого.
- О, привет! - слегка козырнул Ваня. - Сейчас видел Антониду. Говорит - в деревню едешь.
- Хочу.
Ваня задумчиво пощелкал прутиком по голенищу, тряхнул белесым чубом, как бы ворохнув свои разнежившиеся мысли под черенком.
- Если хочешь - я поеду. Вместе. Хоть мне и некогда - поеду. Только скажи. Помогу. Тебе трудно будет, а? Ты без всяких - скажи, если надо.
- Нет, Ваня, не надо.
- Смотри. Подумай. Завтра скажешь.
Он пошел дальше так же задумчиво и одиноко, очень точно насвистывая "О голубка моя…" И это было красиво: тоненький, гибкий лейтенант среди красных стволов сосем, на фоне мелово-белого, сияющего холма.
Почему я в прошлый раз поторопился нехорошо подумать о нем?
5
Сначала пешком шесть километров. По белой хрупкой дороге, сквозь сосновые боры и березовые рощи, вдоль берега пустынной, будто навсегда осиротевшей Зеи. Вдвоем. Под ногами - шепелявый шелест подсохших листьев, стук чистой гальки на старых вымоинах, треск морозного ледка в распадках. И ноги Антониды - то впереди, то сбоку, - крупноватые, но неожиданно легкие, и зарозовевшие, мелькающие ладошки, - из них я взял хозяйственную, увесистую сумку, - и влажные проталины глаз, когда быстро, как-то пугливо она взглядывает на меня. Шаги, частое дыхание, разговор: о белке, струйкой рыжего пламени прошившей хвою сосны, о черной лохматой гусенице, суетливо переползающей дорогу, о кипящем муравейнике, о чистом прохладном небе, за которым неизвестно что - еще такие земли, как наша, или пустота, не постижимой нами черноты и холода. И вдруг желание, почти невыносимое: остановить Антониду, обнять и поцеловать… А потом - будь что будет.
После в вагоне до Благовещенска. Рядом старушка с большой корзиной яблок. Очень дорогие яблоки - почти по военному времени. Я купил одно крупное, самое красное яблоко, легко, на удивление Антониде, разломил его пальцами пополам… А за окном - амурские степи, желтые, пожухлые, белоозерные, со скирдами, похожими на древние кочевья, пустые заимки, накрест заколоченные новыми досками. Думаю о Великом Бохайском царстве, оставившем курганы-могильники, одинокие каменные статуи-идолы, узорную керамику… От желтизны, небесного света, блеска озер, сноровистого движения поезда и детской дремоты старушки притухают мысли, утомляется душа. Вдали, по четкой кромке горизонта, колеблясь в мареве, проскакало стадо диких коз. И вокзал - старинный, каменный, похожий на казарму и вместе с тем на православную церковь.
- Тоня, ну, договорились? Иди домой, к маме. Я один. Мне лучше одному.
Она смотрит на мои говорящие губы, в глаза, ищет уверенности и, наверное, не находит.
- А случится что-нибудь?
- Ерунда. Что может случиться? Я что - дошкольного возраста? Пойми, мне хочется одному побыть в своей деревне. Без свидетелей. Да и скучно все будет. Из-за этого я буду страдать. Ну?..
Она смотрит на отходящий автобус, набитый, как жестянка грибами, ржаво стонущий, лихо накренившийся.
- Беги! - подталкиваю я.
- Успею.
- Представь себе. Надо будет переночевать. Я как-нибудь на какой-нибудь лавке пересплю. А с тобой - двойная забота. Клопов еще домой привезешь. Мы же отвыкли от деревни.
Она опять смотрит на меня, будто я ее муж, и она хочет заранее угадать, как буду вести себя там, куда отправляюсь один и надолго.
- А если Сухломин узнает?
- Так я ему и доложил.
- Ой, не могу…
- Ну хорошо. - Я достал блокнот, вырвал из него лист, написал карандашом:
"Записка. Дана сестре Антониде в том, что я больной (обозначил фамилию, имя и отчество), на вокзале города Благовещенска категорически отказался от ее сопровождения, при этом был груб и не хотел выслушать никакие ее доводы. Если со мной что-нибудь случится, прошу ни в чем не обвинять сестру Антониду". Ниже поставил число и расписался.
- Вот, держи.
Она взяла, медленно прочитала, так же медленно разорвала пополам, сложила - опять разорвала, и так до мелких кусочков. Обернулась - поблизости не было урны, - сунула горсть обрывков мне в карман.
- Не надо.
Я взял ее руку.
- Завтра заеду. Жди. У меня и температуры почти нет. И пульс - восемьдесят. Вот, проверь. Пить - ни-ни, ни капли. - Я больно стиснул ей пальцы. - Ну, Тоня?..
Она вздохнула, взяла сумку и пошла к автобусной остановке.
Я ехал через город, в котором бывал когда-то в раннем детстве и который накрепко позабыл. Осталось лишь ощущение - чего-то низкого, тесного, пыльного. Да мерещилась краснотрубая громадина винокуренного завода, пахнущего горячей бардой, и кусочек зейской переправы. Сейчас я смотрел в окно - мимо промелькивали черно-деревянные дома, замшелые заборы, ограды, пустые палисадники, трубы, беленные глиной, - понимал, что город остался прежним, сплошь деревенским, и даже булыжник под колесами автобуса тот же - голубоватый, зализанный, - но старое, детское ощущение не соединялось с ним, оставалось в памяти само по себе.
От этого мне было неловко: будто я попал совсем не в тот город и впереди не будет никакой зейской переправы. И я старался угадать: что же все-таки переменилось в Благовещенске?
В щели двери, в окна набивалась пыль - та же, старинная пыль; медленно поднялась над хлябью крыш черная стена винокуренного завода - та же стена. Город не строился перед войной: за Амуром, напротив него, хмурилось коричневое государство императора Пу-и - Мань-чжу-Уго, и пушки были наведены, изредка постреливали, будоража воду реки, невидимо разделенную где-то посередине. Случись война - Благовещенск выгорел бы в первые сутки, оставив по себе скромную память: развалины винокуренного завода, кирпичи вокзала и еще несколько каменных зданий. Зачем было строить?
Не строился он и теперь, хотя и дзоты ослепли, утонув в бурьяне. Было не до него. Еще не поднялся разрушенный Запад, еще трудно с едой, еще и подумать некому, что когда-нибудь придется, все равно придется строить и его, этот невезучий город. Но почему же не смыкается с ним, живет отдельно мое детское ощущение?
Открылся зейский плес - беглой, мигающей рябью, суетой, движением у воды, цинковыми и деревянными складами, низкой пристанью на источенных льдами столбах. Улица перешла в спуск, устланный конским навозом и мятым сеном. К поперечинам, изглоданным лошажьими зубами, были приткнуты повозки, и мужики кутили в "Чайной" с настежь распахнутой дверью. (Чего-чего, а пива всегда можно хлебнуть в Благовещенске!) Медленно плыл паром от того берега, гуси белым облаком качались на мелководье, пьяная баба натирала уши вконец "обезножившему" дохлому мужичку, куры греблись в навозе, чистенький милиционер ходил по пристани, ничего интересного не замечая… И понял я, что здесь-то мне приходилось бывать - двадцать с лишним лет назад, - здесь почти все осталось по-прежнему.
А город? Может быть, мне как раз и не хватало зейского перевоза, воскресного рынка, речного вокзала на амурском берегу, чтобы узнать город?
Паром приткнулся к пристани, на кнехты набросили концы. Не успел паромщик, сухой и длинный дядька в замасленной белой фуражке с кокардой, ударить в колокол, как на пристань ринулась орущая и гремящая армада: автомашины, повозки с бабами и детьми, пешие мужики, купившие коров и овечек. Груженная мешками телега застряла в трясине перед сходнями, запрудила проезд, и растерявшийся хозяин, схватив под уздцы коня, совал ему в морду маленький коричневый кулачок. Заголосила придавленная баба. Автомобиль, въезжавший на паром, газанул, и всех заволокло едким дымом, будто при пожаре.
Лишь четко выделялся на самом краю пристани строго подтянутый солдатик-милиционер, - он беспрерывно свистел, хмурился, глядя поверх толпы, но его никто не слышал.
Я сунулся на сходни, однако, получив несколько ощутительных толчков, отошел в сторону. Решил выждать: может быть, в толчее возникнет брешь и удастся проскользнуть. Сидеть до следующего парома не хотелось, вернется он часа через полтора, да и будет ли меньше народа: день перевалил на вторую половину, деревня поспешно расставалась с городом.
Толпа на пристани понемногу редела, и я уже втиснулся в нее, когда длинный паромщик и два дюжих матроса (из демобилизованных солдат) перекрыли цепью вход, обороняясь матами и кулаками. Тяжко задудукала машина, чадя соляркой, низко осевший паром начал медленно отходить.
Пробившись к краю пристани, я прыгнул на паром. Матрос, оказавшийся ближе ко мне, замахнулся и хотел спихнуть назад.
- Корреспондент, - сказал я, спокойно хмурясь.
- Документ? - скомандовал матрос.
Я вынул временное, давно просроченное удостоверение хабаровской городской газеты.
- Проходи.
Пролез под цепью, но дальше двинуться было некуда: автомашины, повозки, люди с мешками, даже коровы и овцы стояли плотно, дружелюбно, на удивление упорядоченно, будто кто-то, не торопясь, определил всех по своим местам. Вскоре матросы, работая локтями и лужеными глотками, принялись взымать плату за перевоз. Считали детей, мешки, скот, лапали, заигрывая, молодых баб. У меня не потребовали денег, но я сунул три рубля тому, который хотел спихнуть меня, попросил оторвать билет: вот, мол, хоть и общественное лицо, а хочу по закону переправиться на тот берег. Матрос обошелся со мной очень вежливо, даже пожаловался весело: "Эх, работенка, в душу ее…"
Пока плыли по ветреной, вдруг холодно отсыревшей Зее, я договорился с пьяненьким шофером (во всем армейском, только без погон и звездочки на пилотке), что он, уважая меня как корреспондента, подкинет за пол-литра до районного центра.