- Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? - со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. - Теперь уж ничего не будет, - с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. - Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась - как будто какой чорт на весах вешал человека… Возьми меня - разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? - Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. - Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори - обман или нет?
- Обман, - с простой душою согласился Копенкин.
- Вот! - удовлетворенно закончил Пашинцев. - И я теперь горю отдельно от всего костра!
Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.
- Чего тебе надо? - говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. - Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.
Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись -
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.
В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
- Э! - отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.
- Максим Степаныч, - раздалось снаружи, - дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
- Нельзя, - отказал Пашинцев. - До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля - самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…
Человек снаружи похрипел от радости.
- Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону - раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.
Пашинцев свободно сказал:
- Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром - и живи без счета.
- Это - точно, Максим Степаныч, - совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. - Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье - полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
Пашинцев сразу рассердился:
- Опять ты - спасибо! Ничего не бери, серый чорт!
- Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь - не смей…
- Вот отечество! - сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: - Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь - чан!
Проситель не удивился.
- Да хуть что-нибудь… Иной раз курицу одну везешь, а глядь - на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха…
- Раз ты на паре, - кончил разговор Пашинцев, - то увези бабью ногу из белых столбов… В хозяйстве ей место найдется.
- Можно, - удовлетворился проситель. - Мы ее буксиром спрохвала потащим - кафель из нее колоть будем.
Проситель ушел предварительно осматривать колонну - для более сподручного похищения ее.
В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше - не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.
- Труда меньше, - говорил Дванов. - К тому же имение на высоком месте стоит - здесь земля урожайней.
Пашинцев на это никак не согласился.
- Сюда с весны вся губернская босота сходится - самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи - вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме - нет легкого пристанища. В деревне - за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется…
- Боятся тебя, - заключил Копенкин, - ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе…
- Определенно боятся, - согласился Пашинцев. - Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь - вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы…
- А теперь как же? - спросил Копенкин.
- Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории…
Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.
- Почитай, почитай, - охотно советовал ему Пашинцев. - Другой раз молчишь, молчишь - намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает…
Дванов читал стихи на стене:
Буржуя нету, так будет труд -
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
Дванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря - население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.
- Вот что, - неожиданно для себя догадался Дванов. - Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно - важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
- Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.
- Поедут? - спросил Копенкин.
- В одни сутки все тут будут! - с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. - Да я прямо сейчас поеду! - передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает - таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить - победа за нами, все едино, обеспечена.
Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву - васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов - ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов - после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
- Вот так же и беднота! - сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю "Смерть буржуям!". - В нас мόчи больше, и мы сердечней прочих элементов…
Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.
В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа - четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
- Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?
Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
- Груня, - сказал он, - дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся - хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.
Груня далась:
- Что-то с тобой сталось - ты будто человек сурьезный был… Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь…
Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство - стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.
- Вы что? - спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих - для разряжения своих удовлетворенных чувств.
- Спать пора, - зевнул Копенкин. - Ты наше правило взял на заметку - сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?
- Мужиков завтра потащу - без всякого саботажа! - определил Пашинцев. - А вы погостите - для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит… Того, что у меня тут, - нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда - все ж таки вождь!
Копенкин осмотрел Пашинцева - Ленина хочет человек! - и напомнил ему:
- Смотрел я без тебя твои бомбы - они все порченые: как же ты господствуешь?
Пашинцев не стал возражать:
- Конечно - порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует - я его одной политикой и беру - хожу в железе, ночую на бомбах… Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.
Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
- Ну, ребята, ложись как попало - ничего не видно, и постели у меня нету… Я для людей - грустный член…
- Блажнόй ты, а не грустный, - точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.
Пашинцев без обиды ответил:
- Здесь, брат, коммуна новой жизни - не бабий городок: перин нету.
Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.
Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге - в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.
* * *
И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.
Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства - вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.
- Тронем на рысь, товарищ Копенкин! - сказал Дванов, переполнившись силой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновенный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.
Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
- Калитва! - показал Копенкин - и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.
Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
- Вот оно - сырье для социализма! - изучал Дванов страну. - Ни одного сооружения - только тоска природы-сироты!
В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям - по старой памяти, что все люди - братья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.
"Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" - про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.
- Вы какие? - служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.
Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.
- Мы международные! - припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: международный революционер.
Постовые задумались.
- Евреи, што ль?
Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.
- Я тебя кончу на месте за такое слово, - произнес Копенкин. - Ты знаешь, кто я? Нá документы…
Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.
- Адъютант полка! - отнесся Копенкин к Дванову. - Покажьте дозору наши грамотки…
Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадовавшись редкому исполнению долга службы.
Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин имел в себе дарование революции.
Постовой выправил дернутую руку:
- Чего ты, идол, мы тоже не красные…
Копенкин переменился:
- Много войска у вас? Кто такие?
Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
- Голов сто, а ружей всего штук двадцать… У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил…
Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
- Ступайте маршем туда - встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плотникова?
- У церкви, на старостином дворе, - сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
- Ну, идите бодро! - приказал Копенкин и ударил коня ножнами.
За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, остановилось в ней на полпути.
- Кáпаешь, старуха? - заметил ее Копенкин.
Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
- А ты уж покáпал, идол неумытый! - до корня осерчала баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.
- Товарищ Дванов, гляди на меня - и не отставай! - крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
Пролетарская Сила тяжело молотила землю; Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.
Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.
Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужденные собственным множеством, взвыли все враз - от околицы до околицы.
Копенкин крикнул:
- Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет…
Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
Дванов услышал слабый гул - он подумал, что это раскачивают язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
Народ шумел одним грузным усадистым голосом; до Дванова доходил лишь безмолвный гул.
Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:
- Стреляй, Дванов! Теперь - все будет наше!
Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал, что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя взмахами сабли. Толпа крестьян колыхнулась ровной волной, осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать из себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.
Дванов вдохнул мирный запах деревни - соломенной гари и гретого молока, - от этого запаха у Дванова заболел живот: сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а навалом.
Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на свою победу.
Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул спешащий залп из разнокалиберных ружей - все звуки отдельных выстрелов были разные.
Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела. Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное стекло.
Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и вбежать в дом. Он выстрелил в дверь - дверь медленно открылась от толчка пули, и Дванов побежал внутрь.
В сенях пахло лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой, а левая с наганом была опущена - из нее редко капала кровь, как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому человеку. Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.
- Бросай оружие! - сказал Дванов.
Бандит прошептал что-то с испугу.