Роман Архипович рассказывал: – В четырнадцатом году началась война. В пятнадцатом нас, бородачей, белобилетников, взяли в сто восемьдесят второй пехотный запасный полк воевать за царя-батюшку. Махнуло меня в армию с пятнадцатого по двадцатый год. Из царской армии в Красную перешел я добровольным, хоть и беспартийным большевиком, – вещь понятная, – я самого себя открыл. Когда я в Палех приехал, по осени двадцатого года, после ранения, Фима моя жила в избе, совсем в землю зарывшейся, точно шапка набекрень на голове у казака, и, кроме мерзлой картошки, ничего у Фимы в доме не было, – куда там корова или поросенок – тараканы не жили!.. А рядом с моим домом стоит дом Антона Ивановича – полная чаша. Антон раньше меня от солдатчины – отделался, вышел в возраст с царского фронта и поселился на скопленную жизнь. Сейчас я вернусь разговором к Антону Ивановичу, а пока сообщу вам революционные мои мысли. Я, оказывается, и самолюбивый был, и место имел себе в жизни. Не уважал я в старой России трудиться, и не то что трудом праведным не наживешь палат каменных, а сами посудите – иконы!.. Началась революция, батюшки мои, прозрение глазам!., и понял я – вовсе я не был бездельником и ветродуем, а не хотел в очередь под ярмо становиться, не гнался за грошем, грош ему ломаный цена! – Это мне революция объяснила. И не один я был такой, у которого с глаз повязку сняли, а миллионы и миллионы русских людей. Какие чудеса наделала революция для миллионов людей трудового народа… – Антон Иванович до революции – это, да, авторитет, – и вдруг после революции понял я – ничего подобного!.. И суди сам, Сергей Иванович, я ведь на самом деле был до революции вроде ветродуя, – а как началась революция, я работаю и работаю не покладая рук. И – чего я не боюсь – это работы. И от чего я страдаю и чего больше всего боюсь – это, если плохо работают сейчас у нас и не только у нас в Палехе, а во всем Союзе, я теперь государственно думаю!.. Вождем, вроде Вицина, я не стал, – не стал даже партийным, вроде Колесова, – я сочувствующий бедняк. Богатым я тоже не стал, – а спусти со всех мужиков по нашим местам штаны – под штанами подштанники, лаптей больше не носят. Работа!., мне пятьдесят седьмой годок идет, старик, подагра, раны, а я на рысях живу и все в работе и в удовольствии. И вот что еще оказалось, – правильно, оказывается, я жил до революции, справедливо, – вот что чуднее всего оказалось!.. – конечно, можно было бы и лучше жить, идти на драку с царем еще с Пятого года, – но тогда я был бы героем, а не богомазом, а я простой человек и бывший иконник. Я весело жизнь прожил! – я по театрам ходил, газетки читал, книжечки, – любимая жена не мучилась от меня в одиночестве в молодые наши любовные годы, мы проснемся с ней утром и хохочем, нам весело и беззаботно!.. Не будь революции, – что бы со мной было? – я бы по детям сдохнул бы, а теперь мой старший сын – дорожный техник. Но я до раскорчевывания мозгов еще не досказал. Этому дело впереди. Приехал я домой – беспартийный большевик, пошел я ко всежизненному моему другу Антону Ивановичу, поцеловались троекратно, по порядку, сели за стол. Дом у него – хоромы, хозяйство – полная чаша. Не вышло у нас разговора. Антон спрашивает меня: "Кто же ты будешь теперь?" – Я ему отвечаю радостно: "Я за большевиков!" – Он крякнул, сказал недовольно: "Таак…" – "А ты кто будешь?" – спрашиваю я. "Эсер", – говорит, и крякнул. Я говорю на радостях: "Карта твоя бита, Антон, зазря лучшую половину жизни прожил, зазря трудился-копил!" – Антон Иванович отвечает невесело: "Выходит, что и зазря, было у меня в банке восемьсот рублей на текущем счету, я их получил обратно, когда пуд муки миллион стоит". – Я ему: "Революцией, стало быть, недоволен?" – "Просчитался". – Я ему: "Надо заново жить, ты ведь в обществе живешь, стихия против тебя попрет, тебе дальше еще труднее будет, Сафонова раскорчевали, Юрова, Парилова, Белоусова, Солоутина, Шалагина ликвидировали, нашего Панкрышева похерили, – ты, говорят, с Панкрышевым дружбу ведешь? – Ты льномаслобойку зазря завел, ты ее лучше обществу отдай, а то отберут". – Он: "Всю жизнь я во всем сам себе отказывал, а людей не обижал!" – Я ему: "Ну, насчет того, обижали мы или не обижали людей, – помолчим, – иконы-то мы ведь вместе с тобой писали, – и добавляю: – Антон Иванович, всежизненный друг, чтобы ты меня понял справедливо, первое и последнее тебе слово скажу – я с тобой как с братом разговариваю. Ну, прожили вместе жизнь, знаю я тебя за трудовика, ум твой знаю, ну и темноту нашу общую знаю, ну и Пятый год помню, как ты его сторонкой обходил, – не об этом речь, – винить я тебя не собираюсь. Решим, что ни в чем ты не виноват, – да жизнь до революции была виновата, а ты опирался на тот жизненный строй, и он тебя обманул, а не революция, пойми ты мою философию!.. – другие тебя не так знают, как я, видят – водится с Панкрышевым, видят – богатый, стало быть – жулик, вор непойманный, если хорошо поспел в богатстве!.. Ты говоришь, просчитался с революцией, – пересчитывай заново, жизнь дороже твоих богатств, супротив новой жизни не становись!.. – Ты с пуда на маслобойке берешь два с половиною фунта, – как же ты не кулак? – у тебя рысак для праздников, а я от Шуи пешком драл, раненый. Отдай маслобойку обществу, – приди, поклонись, поклонившись, скажи – жертвую маслобойку революции – и будешь ты, как все – не отдашь, силком отберут – и будешь ты, как Панкрышев, последним человеком!" – Уперся Антон, спрашивает: "Был я жуликом или нет?" – "Ну, был, немножко, говорю, скажем, что – нет!" – "Своим трудом я добро накапливал?" – "Своим-то своим, да иконным, – ну, скажем, – своим". – "Значит, все это мое, и, если у меня что отберут, значит – ограбят, значит – грабители, значит – и ты грабителям помогаешь. Маслобойка моя, – на свои деньги ее делал, не хотят, пусть не ездят на мою маслобойку!.." – Я ему: "Антон Иванович, – не ездить же революционному народу в другую волость за двадцать километров! – ас другой стороны, у тебя есть маслобойка, а у других нет потому, что ты в темной воде рыбу ловил!.." – Не вышло у нас разговора. Ушел я от него в сердцах, – жизнь с человеком прожил, другом человек был, – а второй раз к человеку пододвинуться трудно.
Сергей Иванович вместе со своим поколением отлично помнил ту замечательную эпоху перестроения правд, убеждений и верований, эпоху, когда все земли теперешнего Советского Союза доказывали свою правоту всем, и в частности – винтовкою и топором в руках, когда в метели событий все тверже и крепче вычерчивалась рука пролетария, бравшая в себя и правду, и время, и земли, и людей.
Роман Архипович рассказывал: – Теперь я расскажу тебе, Сергей Иванович, о Панкрышеве. Был он лет на двадцать нас старше. Ну, был полный буржуй. Старший сын его и теперь в Москве адвокат, двое других сыновей в белой эмиграции, дочь в Москве замужем за инженером. В отличие от Сафонова, Панкрышев был вполне грамотный человек, хоть и богомаз, – ему грамота против Сафонова помогала. Дача у него для детей в Малаховке была, а сам всегда в Палех приезжал, рыбу удил в Люлехе, с раннего утра чаи гонял, к чаю к нему могли все кому не лень приходить. Он сидел, как венгерец, в пиджаке под названием пижам, лаковые туфли на босу ногу, – и рассказывал перед всеми про свои капиталы, про дома, про детей, как они учатся, какие у него приятели графы Уваровы, археологи. У нас так и говорили: "Пойдем к Панкрышеву чай пить, слушать, как хвастает!" – И так целое лето, пока всего не выбалтывал. Со стороны поглядеть – добрый человек Панкрышев. Пришла революция. Разорили Панкрышева во моргновение ока. Он подался в Палех – и – то ли сам сжег, то ли подпалили его – сгорел его дом. Исчез Панкрышев. Новое лето пришло – появился Панкрышев. И – не узнать человека. Бородатый, в бороде крошки, босой, в портках – надо поискать рванее, да негде, рубаха до пупа разорвана, а на груди оловянный крест. Жить ему негде, ночевал в разоренном кирпичном берлине, в Заводах. Целые дни ходил по Палеху под окнами и предлагал календари, а календари прошлогодние. Вместо икон календарями торговал. И – совсем ненормальный человек. Предложит календарь, его, конечно, не купят, а он привяжется к человеку и расскажет ему, какой он был богатый и знаменитый и что у него было, а теперь пропало. Не дай Бог спросить его, – неужто уж так жизнь обернулась, что опорок ты не можешь достать себе или рубашку зашить? – целый день будет рассказывать, как его разорили. Были наши в Москве, слышали, – Панкрышев и в Москве по трактирам, где больше богомазы бывают, с прошлогодними календарями ходит, зимой босиком. – "Дети-то что ж смотрят?" – спрашивали. – "Дети, – говорят, – от него мучаются, ничего поделать не могут с ним, сын сколько раз его обувал-одевал, а он свое". – "Где ж он живет-то?" – спрашивали. – "У сына", – говорят. – "Чудно, – сын адвокат и такое допускает". Были наши опять в Москве, зимой. Один наш зашел к Панкрышеву. Позвонил в квартиру сына. Отперла незнакомая женщина. – "Вам, говорит, Егора Парфентьевича? – пожалуйста в его комнату]" – Входит, картины висят фряжского стиля, ковер, диван, господский порядок, – и выходит к нему. Егор Парфеныч – в сером костюме, в желтых баретках, барин барином, от дореволюционного обличил только одна борода, да и та чистая и причесанная, не то что у нас в деревне, в крошках. Диву дался наш парень, спрашивает: "Как же это, мол, Егор Парфеныч, какое у вас обличие-то в Палехе, у нас, мол, на вашего сына пеняли!.." А он ему: "Сын у меня – не нахвалюсь, сам видишь, как я живу дома у сына, – а хожу я босой назло, чтобы в рыло людям тыкать, до чего людей в революции доводят, что от революции с людьми получается, – нате, мол, мерзавцы, любуйтесь наглядно, что от революции с хорошими людьми получается!.." А вечером в тот день его видели в пивной – входит с календарями, на голой груди крест, борода клочьями, в крошках, ноги босые, а зима. Все в Палехе от Панкрышева – в сторонку, – и появился у него – вдруг мой всежизненный спутник Антон – время вместе проводили. Умер Панкрышев за лето до коллективизации у нас в Заводах, в яме, босой, вонючий, – со крестом на груди, – его никто хоронить не хотел, насилу схоронили, а в гашнике у него золото и бриллианты зашиты. Мальчишки после его смерти в яме играли и нашли там секретный склад, копченую колбасу, печение, две бутылки портвейна. Вот тебе, Сергей Иванович, какая сверхъестественная сволочь этот Панкрышев! – а первый друг Панкрышева – Антон Иванович.
Сергей Иванович подумал, сопоставляя иконника Панкрышева с иконником Калашниковым.
"…ну, да, – эти были бы вместе. Павел Павлович сидел бы за геранями на стульчике у Панкрышева, смотрел бы во мрак угла святыми своими глазами и говорил бы только: "Святые, святые, таинственные, таинственные дела творились в великом городе Угличе, в одном из трех древнейших русских городов… святые дела творились со святым царевичем Дмитрием!..""
Роман Архипович рассказывал:
– А первый друг Панкрышева – Антон Иванович. Непонятно и горестно за человека… Теперь я расскажу о покушении на убийство и о пожаре, а затем о раскорчевывании мозгов. Революция идет своим чередом. Я прибился к комитету бедноты. Антон ко мне ни ногой, я к нему тоже, – решил: кланяться дураку не буду. И началось с избы, – дом у Антона – пятистенка, четыре комнаты, кухня, полутеплый сортир. Кроме всего прочего и самым первым делом – революция есть народное образование и коллективный труд, и дело не ждет. У нас артели обговариваются, художественная, строчевая, сапожная, валенщиков, – мы школы делаем. В комитете бедноты говорят, – основных буржуев мы раскулачили, а кое-кто еще остался. Антона поминают, – не дело ребятам в закутках учиться, да и старикам пора ликвидировать необразованность, а денег нету, а матерьялов нету, а ждать некогда, революция в самом разгаре, – и дорожка ведет к антоновому дому. Решили поставить вопрос на пленум сельсовета, чтобы всенародно было решено, а пока что молчок, ни мур-мур, – Антон Иванович один сам-три, а детишек – по сорок человек в классе. Несправедливости я не чувствовал, потому что сам себя подставлял на место Антона, я б не задумался, отдал бы, ведь жил же я в каморке и имел смысл жизни, а у Антона при маслобойке сторожка из двух комнат с русской печкой. Это значит так, а с другой стороны – прожил ведь я с дураком жизнь рядом, знаю человека. И надоумился я сдуру, – пойду к дураку, последний раз пойду, скажу ему, как другу, – сам отдай, в строю будешь, – все одно, раз решили, значит, отберут, охолостят, ославят. – Сейчас хорошо знаю, сделал по нераскорчеванности моих мозгов, а тогда не знал, к тому и клоню рассказ. Не вытерпел, – пошел к Антону. И пошел к вечеру, с задов, незаметно. И было это, надо полагать, не больше пяти минут. Встретил меня Антон Иванович на кухне, никого дома не было, он один. Теперь я знаю, Танька за Маньку, Манька за Ваньку, – были у Антона в комитете бедноты уши, шила в мешке не утаишь, знал он про наше решение. И вижу – не человек передо мною, а волк. И вижу – нет у Антона Ивановича глаз, провалились они, дырочки вместо глаз. И вижу, в руке у Антона Ивановича топор, и поднимается медленно рука. Я тебе говорил, Сергей Иванович, я пять лет на войне воевал, – как я хряпну Антона Ивановича по морде изо всей силы, он с ног долой, а я повернулся и вышел. Иду и думаю – это чтобы за народную идею топором рубать, – маком эти шутки! – волков я всю жизнь не любил, и на фронте научился, как с топориками обращаться, эти шутки бросьте, Антон Иванович!.. "Что же это получается, думаю, из-за избы, из-за дерева, стекла да железа на друга топор поднимать? и что же это такое, где же справедливость? – я ведь к тебе, идиоту, как к старому другу, а ты сам себя губишь?!" – А потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо-быть, сам себе вслух сказал: "Ну, а я, я-то? ах, дурак, дурак!.. Я-то что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпионом оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу, – тебя, шпиона, мало, что кулак хотел зарубать, тебя еще советская власть наказать должна за измену пролетарскому делу!.." Теперь признаюсь, я даже струсил, – и решил про себя, – молчок, конец, больше ни к Антону, ни в Антоновы дела! Точка! Молчу. Теперь знаю, что опять сопортюнил по нераскорчеванности мозгов. Никому ничего я не сказал. Когда дом у него отбирали, я в стороне, маслобойку, рысака, я в стороне, – когда при мне говорили о нем, молчал. А иной раз я даже думал и даже ждал, – придет, скажет, переломится, покается, станет на народную сторону, в ноги мне поклонится. Трудно человеку было, – отобрали дом, отобрали маслобойку, отобрали лошадей, – и он тоже молчал. Ездил куда-то на заработки, приезжал обратно, – молчал… А потом пришла коллективизация сельского хозяйства, и когда она начиналась, Антон Иванович в одну ночь спалил – прежнюю свою пятистенку, маслобойку свою – и спалил заодно мой дом… Это и есть опортюнизм, что я кулака на воле оставил, Сергей Иванович, не об Антоне надо разговаривать, – о живой жизни надо говорить и о труде, о миллионах и миллионах людей, которые до революции в нетях жили, а теперь являются замечательными гражданами и трудовиками!., я в колхозное дело с головою ушел, я для общества работаю, я гражданин государства. Мои мозги теперь раскорчеванны. И об этом теперь прямой мой рассказ, прямой мой рассказ. Я говорил тебе, с декабря месяца по посевную был я по найму через колхоз на рытье Большой Волги – канала, рассказывал я тебе историю с красным знаменем и о заключенной бригаде. Так вот этим ихним бригадиром и оказался мой всежизненный друг Антон Иванович. Он мне всю свою жизнь рассказал, я тебе передам, Сергей Иванович, ты опиши кулака. Сели мы вечерком в тихом месте, на плотине, и проговорили всю ночь. Он мне говорит: