Одна знакомая художница (Давидова) говорила мне, что у ее подруги, которая жила вместе с ней, расстреляли в саду (украинцы расстреливали в саду) мужа и двух братьев.
Та пошла, разыскала трупы своих, но хоронить было нельзя.
Она принесла на себе трупы в квартиру Давидовой, положила на диван и так провела с ними три дня.
Петлюровцы шли. Офицеры дрались с ними неизвестно за что, немцам было приказано мешать драке.
А Киев стоял с выбитыми окнами. В окнах чаще можно было встретить фанеру, чем стекла.
После этого Киев брали еще раз 10 всякие люди.
Пока же работали кафе, а в одном театре выступал Арманд Дюкло, предсказатель и ясновидящий.
Я был на представлении.
Он угадывал фамилии, записанные на бумажке и переданные его помощнику. Но больше интересовались все предсказаниями. Помню вопросы. Они были очень однотипны.
"Цела ли моя обстановка в Петербурге?" – спрашивали многие.
"Я вижу, да, я вижу ее, вашу обстановку, – говорил Дюкло раздельно, идя, пошатываясь, с завязанными глазами по сцене, – она цела".
Спросили один раз: "Придут ли большевики в Киев?"
Дюкло обещал, что нет.
Я его встретил потом в Петербурге, – и это было очень весело! – он служил при культпросвете одной красноармейской части в ясновидящих и получал красноармейский паек.
Я не был теперь на его представлениях и не знаю, о чем его спрашивали. Но знаю, что "дует ветер с востока, и дует ветер с запада, и замыкает ветер круг свой".
И в странном быту, крепком, как пластинчатая цепь Галля, долгом, как очередь, самое странное, что интерес к булке равен интересу к жизни, что все, что осталось в душе, кажется равным, все было равным.
Как вода, в которой есть льдинка, не может быть теплее 0°, так солдаты броневого дивизиона, по существу, были большевиками, а себя презирали за службу гетману.
А объяснить им, что такое Учредительное собрание, я не умел.
У меня был товарищ, не скрою, что он был – еврей. По образованию он художник – без образования.
Он жил в Гельсингфорсе с матросами, а в царской службе был дезертир, а мне очень жалко, что я в июне наступал за Ллойд Джорджа.
Так вот, этот художник в Пермской губернии стал большевиком и собирал налоги.
И говорит: "Если рассказать, что мы делали, так было хуже инквизиции", – а когда крестьяне поймали одного его помощника, то покрыли досками и катали по доскам железную бочку с керосином, пока тот не умер.
Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это все в душе?
Но я вам дам и то, что относится.
Уже при последнем издыхании власти пана Скоропадского, когда он сам убежал в Берлин, его пустой дворец еще охранялся.
Кстати, о Скоропадском.
Был Скоропадский избран в гетманы.
Жил он тогда в Киеве, на обыкновенной лестнице, в обыкновенной квартире.
Шел по лестнице какой-то человек, кого-то искал и позвонил в квартиру Скоропадского по ошибке. Открыла горничная.
Человек спрашивает:
"Здесь живет такой-то?"
Горничная спокойно отвечает:
"Нет, здесь живет царь".
И закрывает дверь.
И это ничего не значит.
Так вот, в последние дни Скоропадского (его уже не было, он убежал в Берлин, а его защищали) поймали белые – кажется, кирпичевская контрразведка – одного украинца по фамилии Иванов (студента), а сами-то кирпичевцы-офицеры были из студентов.
Поймали, допрашивали и долго пороли шомполами, пока тот не умер.
Мы не решались на переворот, боясь розни русских с русскими. С. р. в Киеве было довольно много, но партия была в обмороке и сильно недовольна своей связью с Союзом возрождения.
Эта связь доживала свои последние дни.
А меня в 4-м автопанцирном солдаты считали большевиком, хотя я прямо и точно говорил, кто я.
От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город, на Подол.
Я засахаривал гетмановские машины.
Делается это так: сахар-песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер (тоненькое калиброванное отверстие, через которое горючее вещество идет в смесительную камеру).
Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.
Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет.
Но машины все же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы.
Людей кормили очень хорошо и поили водкой.
А вокруг города ночью блистали блески выстрелов.
У Союза возрождения была своя часть на Крещатике, но ее он не комплектовал и вообще вел себя более чем неуверенно.
Офицерство и студенчество было мобилизовано.
У университета стреляли и убили за что-то студентов.
Гетманцы узнали об измене Григорьева, но все же верили во что-то, главным образом в десант французов.
Опять сроки. Наконец решение, что городская дума соберется и мы ее поддержим.
Ночью я собрал команду, но, несмотря на блески орудий кругом города, за мной пошло человек 15. Остальные сказали, что они дневальные.
Броневиков не было, они стояли в штабе на Лукьяновке.
Взял грузовик, поставил на них пулеметы. Бунчужный (фельдфебель) хотел предупредить штаб, я порвал провод.
Выехал на Крещатик, где должна быть военная часть Союза возрождения. Никого. Но узнал, что сюда уже приезжали добровольцы, хотели арестовывать.
Поехал в казармы, где были наши части: сидит там товарищ латыш. Люди у него готовы, но он не знает, что делать. В это же время наши же заняли Лукьяновские казармы и арестовали штаб.
Но мы об этом не знали.
Дело в том, что Дума не собралась, не решилась. А наш штаб разошелся, не предупредив нас. Я искал его по всем квартирам. Нигде нет никого. Распустил людей и поехал на Борщеговку к заводу Гретера. Там сидят рабочие, хотят идти в город, но спорят о лозунгах. Так и не пошли, хотя уже приготовили оркестр.
Днем в город вошел Петлюра.
Работой организации руководили в Киеве: сильно правый человек диктаторского вида в ботфортах, очень старый человек и украинец, который потом стал большевиком.
Петлюровцы входили в город строем.
У них была артиллерия. Между собой солдаты говорили по-русски. Народ встречал их толпами и говорил между собой громко, во всеуслышание: "Вот гетманцы рассказывали – банды идут, какие банды – войска настоящие". Это говорилось по-русски и для лояльности.
Бедные, им так хотелось восхищаться.
Когда я переходил через лед из России в Финляндию, то встретил в рыбачьей будке на льду одну даму; дальше пошли вместе; когда мы с ней попали на берег и нас арестовали финны, то она все время хвалила Финляндию, от которой видала саженей десять.
Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже "изумлен", то есть уже "ушел из ума" – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это – мой кошмар.
Петлюровцы вошли в город. В городе оказалось много украинцев; я уже встречал их среди полковых писарей и раньше.
Я не смеюсь над украинцами, хотя мы, люди русской культуры, в глубине души враждебны всякой "мове". Сколько смеялись мы над украинским языком. Я сто раз слыхал: "Самопер попер на мордописню", что равно: "Автомобиль поехал в фотографию".
Не любим мы не нашего. И тургеневское "грае, грае, воропае" не от любви придумано.
Но Петлюра как национальный герой – герой писарской, и наша канцелярия его одобряла. Вошли украинцы, заняли город, кажется, не грабили, стали украшать город, повесили французские и английские гербы и сильно ждали союзных послов. А солдаты разоружили добровольцев и надели на себя их французские броневые каски.
Самих же добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило, и стекла домов повылетели кругом.
Несколько дней провел в части.
У нас были новые офицеры, в их числе Бунчужный, он оказался украинцем.
Говорили они мне, что очень боятся большевиков. И на самом деле их войска были большевистские.
Войска текли как вода, выбирая себе политическое ложе, и скат был к Москве. Пока же шла украинизация.
В эти дни в Киеве погибли все твердые знаки.
Приказали менять вывески на украинские.
Язык знали не все, и у нас в частях, и украинцы, присланные со стороны, говорили о технических вещах по-русски, прибавляя изредка "добре" и иное что украинское.
Опять получилось "грае, грае, воропае".
Вот подлая закваска!
Приказали в день переделать все вывески на украинские.
Это делается просто. Нужно было твердый знак переделать на мягкий, а "и" просто на "i".
Работали не покладая рук, везде стояли лестницы.
Переменили. При добровольцах ставили твердый знак на место.
Да, забыл написать, как мы жили. Я жил в ванной комнате одного присяжного поверенного, а когда уже нельзя было жить, поселился на квартире, которая прежде была явочной, а теперь туда приходили с явкой, но за ночлег брали рублей пять. Но спать можно было. Денег не было почти ни у кого, я же получал жалованье из части. Почти ни у кого не было второй рубашки.
И все удивлялись, откуда заводятся вши, сразу такие большие?
Компания была очень хорошая: помню одного рыжебородого, бывшего министра Белоруссии, не знаю, как его фамилия, его у нас звали Белорусовым. Он был очень хороший человек.
Союз возрождения надоел всем ужасно. Партия сильно косилась на свою военную организацию, а военная организация – на партию.
Через какие-то связи много народу поступило в "варту" – полицию, – дело было боевое, так как громилы ходили отрядами с пулеметами и давали бой.
Пробовал работать в одной газете, но первую же мою статью-рецензию взялся исправить Петр Пильский, я обиделся и не позволил печатать.
В редакции узнал я об аресте Колчаком Уфимского совещания.
Сообщила мне об этом одна полная женщина, жена издателя, добавив: "Да, да, разогнали, так и нужно, молодцы большевики".
Я упал на пол в обмороке. Как срезанный. Это первый и единственный мой обморок в жизни. Я не знал, что судьба Учредительного собрания меня так волновала.
К этому времени партия сильно левела. Идешь по Крещатику, встречаешь товарища:
"Что нового?" Отвечает: "Да вот, признаю Советскую власть!" И радостно так.
Не раз и не два можно было остановить гражданскую войну в России. Конечно, это можно поставить в вину большевикам. Но они не изобретены, а открыты.
У нас на собрании правая часть говорила: "Перейдем на культурную работу", – а перейти на культурную работу на партийном жаргоне значит то же, что в войсках "становись, закуривай".
"Каюк", "тупик", – ну, значит, нужно что-нибудь делать, вот и делаешь дело без причинной связи, а если взять в нашей филологической терминологии: другого семантического ряда.
И я произнес речь. Мое дело темное, я человек непонятливый, я тоже другого семантического ряда, я как самовар, которым забивают гвозди.
Я рассказал: "Признаем эту трижды проклятую Советскую власть!
Как на суде Соломона, не будем требовать половинки ребенка, отдадим ребенка чужим, пусть живет!"
Мне закричали: "Он умрет, они его убьют!"
Но что мне делать? Я вижу игру только на один ход вперед.
Партия отказалась от своей военной организации. Герман предложил ей (организации) переименоваться в Союз защиты Учредительного собрания, собрал кое-кого и поехал в Одессу.
Другие собирались на Дон воевать с Красновым.
А я собрался в Россию, в милый, грозный свой Петербург.
А публика изнывала.
Дарданеллы были открыты, ждали французов, верили в союзников.
И уже не верили, – но нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество.
Рассказывали, что французы уже высадились в Одессе и отгородили часть города стульями, и между этими стульями, ограничившими территорию новой французской колонии, не смеют пробегать даже кошки.
Рассказали, что у французов есть фиолетовый луч, которым они могут ослепить всех большевиков, и Борис Мирский написал об этом луче фельетон "Больная красавица". Красавица – старый мир, который нужно лечить фиолетовым лучом.
И никогда раньше так не боялись большевиков, как в то время. Из пустой и черной России дул черный сквозняк.
Рассказывали, что англичане – рассказывали это люди не больные, – что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков.
Показывали рукой на аршин от пола рост этих обезьян. Говорили, что когда при взятии Баку одна такая обезьяна была убита, то ее хоронили с оркестром шотландской военной музыки и шотландцы плакали.
Потому что инструкторами обезьяньих легионов были шотландцы.
Из России дул черный ветер, черное пятно России росло, "больная красавица" бредила.
Люди собирались в Константинополь.
Если не здесь, то где же я расскажу один факт?
По приезде из России зашел я к одному фабриканту, он был табачник, или это называется заводчик.
У этого человека в Петербурге была мебель, и меня просили передать ему, что его мебель пропала.
Я зашел к этому человеку. У него на столе стоял мармелад, и печенье, и торт, и булки, конфеты, и шоколад, и дети за столом, и чистое белье, и жена, и никто не был застрелен.
И сидел один знаменитый русский юмористический писатель.
Писатель говорил: "В России до тех пор не будет порядка, пока в каждом доме, на каждом дворе и в квартире не будет лежать по зарезанному большевику".
Табачный фабрикант был спокоен. Его деньги были в валюте. Он сказал: "А знаете вы, сколько получала работница в Вильне на моей фабрике?" Писатель не знал. Фабрикант сказал: "От пяти копеек в день, и, знаете ли, я не удивляюсь, что они взбунтовались" (или, может быть, он сказал: "Я не удивляюсь, что они недовольны", не помню дословно).
Этот человек не был болен.
Итак, немцы продавали на улицах мелкие вещицы, но увозили из Украины сало, и хлеб, и наши автомобили, которые я знал в лицо: "паккарды" и "локомобили".
Поезда немцев охранялись караульными в длинных шубах с бараньими воротниками.
Мне вспомнилось, что, когда немцы отступали "в ту войну", они не забывали при отходе подмести пол канцелярии.
Меня пригласили к одной даме, она узнала, что я уезжаю. Дама жила в комнате с коврами и со старинной мебелью красного дерева; мне она и мебель показались красивыми. Она собиралась ехать в Константинополь, муж ее жил в Петербурге.
Она меня попросила отвезти деньги в Россию, кажется тысяч семь, – это были тогда деньги.
Трудно быть ненарядным.
"В ту войну" я был молодой и любил автомобили, но, когда идешь по Невскому, и весна, и женщины уже по-весеннему легко и красиво разодеты, когда весна и женщины, женщины, трудно идти по улице грязным.
Трудно было и в Киеве идти с автомобильными цепями на плечах среди нарядных; я люблю шелковые чулки. А в Петербурге, в милом и грозном, было не трудно, там когда несешь большой черный мешок, хоть с дровами, то только гордишься тем, что сильный. Но и в Петербурге теперь есть шелковые чулки.
Эта женщина меня смущала Я взял у нее деньги, высверлил толстую ложку и черенок ножа и положил в них тысячерублевки.
Теперь весь вопрос был в том, как поехать. Я пробыл в Киеве еще несколько дней, встретил Новый год в пустом и черном здании городской думы, ел колбасу, но водки не пил.
На улице встретил пленного, ехавшего из Германии, выменял у него костюм и документы (они состояли из одного листка), отдал свой костюм и решил, что так можно ехать.
Пошел прощаться к одной художнице, она сказала мне, осмотрев:
"Так хорошо, но не смотрите никому в глаза, по глазам узнают".
И вот я влился в голодное и грязное войско военнопленных.
Идущие из Австрии были одеты в разные бесформенные военные обноски, идущие из Германии, – в форменные куртки с желтой полосой на рукаве, иногда с лампасами.
Пленные из Германии были истощены еще более австрийских.
Попробовал ночевать в бараке.
Странно было видеть, что некоторые из пленных мочились прямо на нары.
Кругом слышишь разговоры, порожденные бесконечно нищенским бытом. Слышишь разговоры о публичных домах.
Говорят очень серьезно, что вот Терещенко устроил в Киеве для пленных публичный дом, где прислуживают сестры в белых халатах. А пришедших сперва моют.
И не цинические разговоры, просто мечта о хорошем, чистом публичном доме. Искали эти дома по всему Киеву, верили в них и расспрашивали друг друга про адрес.
Нужно вообще сказать, что наименее циническое, что я слышал в армии про женщин, это слова: "Без бабы, какой бы ни был харч хороший, все же чего-то не хватает".
Другой отрывок из пленного фольклора – это рассказ про то, как пленный, едущий в Россию, встречает свою жену, едущую с пленным венгерцем к нему на родину.
Солдат сперва снимает с венгерца золотые часы – образ явно эпический, потом раздевает его, снимает с него нарядное платье, потом отбирает сундуки и наконец убивает.
А жену везет в Россию, говоря спутникам: "Я у нее допытаюсь, кому что продала, а потом убью!"
Рассказ этот сложен вне России, т<о> е<сть> легендарен, что видно было из того, что все цены на проданный женой скот были приведены по довоенным нормам.
Поехали.
Я был одет и сравнен во всем с военнопленными, разницу составляли только шерстяной свитер под курткой и кожаные сапоги на ногах.
Долго ехали по Украине. Немцы отнимали у нас паровозы, мы молчали; я никогда не видел таких забитых людей, как пленные.
Спали в вагонах, к утру оказывалось, что несколько человек замерзло насмерть. Теплушки были без печек, а вместо трубы дырка в крыше, и в полу дыры. Складывали из кирпича таганцы, покрывали отломанными буферами. Топили жмыхом. В дороге давали есть жидкое, но не было посуды.
С изумлением увидал, как некоторые пленные, не имея котелка, снимали с ноги башмак с деревянной подошвой и подавали его раздатчику как посуду.
Дошли до границы, здесь нам сказали, что нужно идти верст пятнадцать до русского поезда.
Шли, стуча деревянными башмаками, заходили в хаты, нам подавали, спрашивали, все ли уже прошли, у многих были родственники в плену или так: "может быть, в плену".
Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения. Мне не было очень тяжело.
Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею вкашиваться во всякую обувь. Шел со всеми.
Отдал соседу шерстяное одеяло, в которое заворачивался.
Пришли. Россия.