- Жалко?! А ты думаешь нам, - и он мгновенно всех поровнял сверлящимся взглядом, - нам не жалко?! Знаешь, Щеглов… - и Ткачеев, хрипя и шатаясь, вдруг сбил табуретку и грузно шагнул на него, хватая его за смякшие плечи. Качалась его борода, будто черная туча, прорезаемая широкой молнией желтых зубов. А тяжелые веки Ткачеева поднялись, словно люки, и сверкнул из них трюмный гудящий блеск раскаленных в огонь кочегарок. - Эх, Щеглов… да любой бы из нас здесь с радостью б стал за товарища к стенке. Но разве этим поможешь? Разве этим спасешься от белых? Разве этим избавишь хибарки рабочих от кровавого воя безумных расправ?! Тебе его жалко, его одного?! Ну, а других, а всех остальных? Их не жалко? Как быть с ними? Ты о них позабыл?..
И растаяла вмиг в сознаньи Щеглова сонная теплота бузины. Засвистел перед ним пожар лопающихся балок, треск звенящих окон и придушенный режущий крик насилуемых женщин. От этого зубы скрипят, стынут жилы и воют собаки.
Посиневшие стекла опять дребезгнули.
- Началось, видно, - встрепенулся Степан. - Надо поторапливаться, а то уже бой. Если бы только продержаться до завтра, а там мы покажем.
Дверь скрипнула и впрыгнул запыхавшийся Шустрый. Он перевел дух:
- Дела наши плохи, - и шагнул к табурету, - мы отдали вечером Осенниково и Стеклицы. Противник ввел в дело английские танки. Фомин сейчас арестовал в прибывшем полку одиннадцать офицеров: готовили переход вместе с частью. Курсанты по-прежнему держатся на опушке леса у Крастилиц.
Степан, торопясь, развернул хрустящую смятую карту-трехверстку, и все дружно склонились над ней.
- Нд-да… - промямлил он.
- Игнатьев сейчас говорит по прямому с Москвой. Обещал прийти вслед за мной, если не задержит что срочное.
- Ну, что ж, - покачал головою Степан, - ничего не попишешь. Дело ясное: времени нет. Я говорю о том, кто забыл про копейки. Надо немедленно двинуть всех рабочих на фронт. И для этого именно: "для этого", а не "за что", Зудин будет расстрелян.
Молчанье. Шелест расправляемой карты да тиканье часиков на руке у секретаря.
- Д-ддда, - выдавил, наконец, из себя Щеглов с посеревшим лицом и смятыми глазами, и его кадык глотнул этот звук. Он вдохнул. - Если бы вот рассказать, - начал он, - если б рассказать обо всей этой нашей борьбе, тяжелой борьбе, будущим поколеньям…
- Некогда это рассказывать, брат, - перебил Степан, быстро вставая, - да и не поверят, пожалуй…
- Поверить, пожалуй, поверят, - процедил Ткачеев, - но только не все это поймут, это верно. А нытики, те поскулят наверняка и о жертвах и о жестокости. Ну, да черт с ними, не они делают революцию.
Он опять достал махорку и вновь закурил.
- Ну-с, так вот, - встрепенулся Степан, снова прищуря глаза и обращаясь к секретарю, - запишите-ка такого рода постановление: "Бывшего предгубчека Зудина… за отрыв его от рабочих и партийных масс… и за прием на службу в чека… белогвардейской шпионки и взяточницы… бывшей балерины, гражданки Вальц… от которой Зудин принял для семьи своей чулки и шоколад… и за недостаточный надзор за вверенным ему… Зудину, аппаратом губчека, следствием чего… явилось взяточничество сотрудника, гражданина Павлова… и других, следствие по делу которых еще продолжается"… - Написали? Так вот: "Каковыми преступлениями своими он, Зудин… подорвал доверие рабочих масс к советской власти… и в острый момент белогвардейского наступления… внес губительное разложение в дружный фронт трудящихся… - вышеупомянутых: Зудина, бывшего предгубчека, а также сотрудника его, Павлова… и бывшую балерину Вальц… расстрелять… Точка. Приговор привести в исполнение немедленно. Члены судебной комиссии…" - Готово?
Он взял исписанный лист протокола, прищурясь, прочел и расчеркнулся. Расписался и Ткачеев. И Щеглов подписал. И глаза его были встревожены и жестки.
Шустрый ходил по комнате из угла в угол, растерянно шаря по пустым стенам озабоченными глазками. За окнами стало совсем сине-сине, и все отчетливо сейчас услыхали, как то и дело звякали стекла от буханья дальних пушек.
- Вы велите-ка, - обратился Степан к секретарю, - вы велите-ка машинистке Игнатьева сейчас же перепечатать наше постановление на машинке. Одну из копий надо будет срочно передать по прямому в Цека. Другую немедленно сдать в типографию. Через три часа оно должно быть во что бы то ни стало расклеено по всем улицам и развезено по заводам. В газету тоже сейчас же обязательно. Я вместе с Игнатьевым выедем на фронт, должно быть, сейчас же. - Он взглянул на часы.
- Необходимо будет только Фомина еще повидать. Что он там успел сделать за ночь в чека? Впрочем, не зайдешь ли ты к нему, Ткачеев?
- Нет, я лучше примусь как можно скорей за заводы. К обеду я уже все их объеду и наберу крепкие рабочие дружины. Уже к вечеру все это будет на фронте. Этак будет верней.
- Да, да, да, хорошо! Ну, а ты, Щеглов, оставайся здесь, - кинул ему Степан, заметив что тот торопливо застегивает уже надетое пальто. - Ты останешься здесь и будешь держать связь с Москвой и с нами.
- Эх, - чмокнул Щеглов недовольно, - а я было тоже собрался сейчас на заводы…
- Нет, уж тебе придется посидеть этот денек в Исполкоме. По заводам поедет Ткачеев, прихватив кой-кого из оставшейся в городе местной публики. А ты уж здесь посиди, пока мы не вернемся. Поговоришь по прямому с Цека. Да ведь вот еще, чуть было я не забыл! Комбриг Шкляев прислал вчера вечером мне срочную телеграмму. Ему до зарезу нужно шестнадцать пулеметов. Я еще с вечера распорядился, - сейчас их, наверное, уже приготовили. Надо будет их срочнейшим порядком немедленно же отправить с кем-нибудь на автомобиле к Шкляеву. Поговори-ка об этом с Лаврухиным. Я и сам бы повез, да думаю, что мы проедем сначала к Крастилицам. Надо будет прежде взглянуть, что делается у курсантов.
Все уже были одеты в пальто, и Шустрый натягивал тужурочку. Секретарь унес протокол и завернул свет. Стены сделались серо-сизыми. За окнами стлался молочный туман. Стекла упруго вздрагивали и дребезжали.
- В-вы разрешите мне, - остановился Шустрый бочком перед Степаном, - вы разрешите мне отвезти эти пулеметы от Лаврухина к Шкляеву. Кстати я и останусь там, у него, пока положение будет серьезным. Ведь все равно же мне здесь больше делать абсолютно нечего, - и он потупился.
- Да, да, поезжайте. Это отлично так будет, - ответил Степан.
Все направились к дверям.
- Да, а ведь надо будет, все же, кому-нибудь из нас объявить Зудину о нашем решении. Ты, что ли, сходишь, Щеглов?
- Нет, Степан, я прошу… не могу… тяжело мне…
- Ну, и мне тоже некогда. Придется, очевидно, тебе, Ткачеев, зайти сейчас к нему на минутку…
Вышли из комнаты все сразу деловою сплоченной торопливой гурьбой. Стало сразу тоскливо и тускло. На полу валялись окурки и клочья бумаги. На красной скатерти стола лежал брошенный Степаном переломленный надвое им карандаш. А на табурете остался вдруг, так неожиданно ставший теперь никому не нужным, позабытый Шустрым его туго застегнутый черный портфель. Пахло табачным дымом, который качался густой сизой пеленою, напоминая о грохоте ближнего боя и о треске предстоящего расстрела.
IX
Какая-то длинная тяжелая цепь тянет Зудина за руку, и нет больше сил сопротивляться. Он жалобно стонет, ворочается и открывает глаза. Серое утро смотрит трезвым расчетом, а у кровати стоит, неожиданно так, бородатый Ткачеев. Зудин вскакивает. Ему сразу же очень тепло… до горячего, и сердце стучит о стенки груди, как пулемет.
- Я разбудил вас, товарищ?! - Как мягко и радостно он говорит. Кожа Зудина вся горит от волненья, и пот выступает.
- Но не было времени ждать. Надо спешить, и мне поручено сообщить вам наше решенье.
Он садится с ним рядом на жесткий, колючий тюфяк измятой кровати. Зудин весь так и пьет жадно отблеск его тяжелых опущенных глаз.
- Да!.. Расстрелять, - отвечает он, так грустно и мягко на немой вопрос, подымая глаза.
- Я это знал, - шепчет Зудин и ласково берет Ткачеева за руку, - я это знал.
Ткачеев вздыхает.
- Тяжелое, товарищ Зудин, это дело! Вы не подумайте, что мы с ненависти там какой или мести: выхода нет больше! - и поднял Ткачеев на Зудина свои глубоко запавшие замученные глаза. - Конечно, этот Шустрый много ерунды натрещал. Но ведь и он парень хороший, честный такой, убежденный и искренний; недалекий немножко - ну, да где же всем за звездами гоняться. Конечно, мы с ним не согласились.
- А я было думал… - как бы пугаясь чего-то мелькнувшего, дернулся Зудин.
- Нет, мы рассуждали просто: конечно, ты виноват, ты был виноват. Ты обострил недоверие рабочих так, что может погибнуть все наше дело. Ты понимаешь: не мы, а наше дело! И дернула тебя нелегкая пожалеть эту бабу. Мало ли этой жалкой сволочи осталось нам по наследству. Ведь ты же старый революционер?! Ты должен был глядеть только в главное, и поэтому: мимо, мимо бы! Но, разумеется, эта старая гниль очень прилипчива. Себя поскребешь, - все мы, пожалуй, такие же, за самыми малыми исключеньями. А когда вскинешь после этого взгляд на ту гору, на которую мы так дерзко влезаем, - даже самим себе противны делаемся. Много уже липнет к нам этой слизи. И все это было б, конечно, сущей ерундой, если бы мы были одни. Какие есть, такие и есть. Черного кобеля не отмоешь добела. А то ведь мы тащим: мы вожди! Стоишь иной раз на площади на митинге и прищуришь глаза: сколько под тобой этих самых голов, голов, голов, словно волны на море, - не видать им конца-краю. И ведь, знаешь, революцию-то, переустройство мира на новых началах делают вот они, эти самые головы, а не мы одни. Это, товарищ, мираж, самообман, будто мы, вопреки им, свою волю творим. Предоставим думать так дурачью. Ни черта не можем мы делать насильно. Нет, мы лишь сковываем в единую волю их стихийные желания. Мы сберегаем от непроизводительных затрат и тем увеличиваем в тысячи раз и направляем в нужную цель напор нашей классовой силы. Только то мы делаем и можем делать, что подпирается вот самыми простыми и грубыми желаньями вот этих тысяч голов. Самая возвышенная идея растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно и это хорошо.
- Ребята, хотите сытой и привольной жизни? Чтоб не трястись в драных опорках над черствыми корками хлеба! Чтобы жандармы не гноили бы больше рабочих по тюрьмам! Я говорю вам: хотите?!
Рев идет, пена брызжет у них по губам.
- Я укажу вам, как это сделать, чтобы всем их раздобыть. За мной все! Разбивай это! Бей то! Наворачивай третье! - и рушатся бетонно чугунные стены, стальные балки трещат, как гнилые лучины, потому что это делают они, массы, которые сами порою мало что знают, но верят, что сейчас вот все они получат желанную сытость и волю.
- Но стены разбиты, воля завоевана, а сытости все нет - как нет. Ты пачками ловишь усталые, злые глаза недоверья. Но разве ты их обманываешь?! Разве ты сам-то не знаешь, что путь к этой сытости хоть и труден, но верен. И ты смотришь уверенно, открыто и честно им прямо в глаза, потому что ты прав, ты им не лжешь. Ты один твердо верен самому широчайшему интересу. Понемногу все успокаиваются.
- Где же сытость?
- Товарищи, вы слишком нетерпеливы. Вы встали всего лишь на первую ступеньку. Запаситесь выдержкой и злостью к врагам, чтобы таким же стремительным, дерзким напором дружно подняться - и дальше. Или вы не видите, что желанная сытость к вам ближе?
- Видим, видим, конечно, - кричат они восторженно, но они ровно ничего еще пока не видят и не могут так скоро увидеть, они только искренно верят, что видят.
- Ты их ведешь, и они тебя слепо любят, свято боготворят. Ты их герой, кавалер всех орденов, побрякушек, регалий, ты их бог, диктатор, добрый черт, - ну словом все. Ты крушишь вместе с ними все преграды, что попадаются нам на пути. И эта масса рада жизнь положить вся, как один, за тебя. Ради сытости? Нет! Ты знаешь: о самой-то сытости она минутами совсем забывает. Она упивается невиданно дивным размахом, процессом самой борьбы. Но не подумай, что теперь ты можешь тянуть за собой всю эту массу, пользуясь только одним ее увлеченьем. Маяк этой сытости, ради которой она поднялась, должен светить постоянно, - все ярче и ближе и ощутимей. Только тогда наш успех улучшения устройства человеческого общества обеспечен. Только тогда вся эта масса рада пожертвовать жизнью ради борьбы, ради идеи твоей, которую пускай досконально не знает и не понимает, но великолепно чует ее своим подсознаньем. Она ощущает ее в тебе, в твоем сердце, в твоем образе, в твоей форме, в твоей честной, открытой любви к этим самым томящимся массам, - любви, тоже ежесекундно готовой на смерть ради счастья всех их исстрадавшихся. Вот тогда ты становишься пульсом, сердцем, мозгом всей этой святой и великой толпы. И ты можешь с ней делать величайшие сказки чудных подвигов, которые еще не видывал мир, и, взглянув на которые, небо обвиснет в немом изумленьи разинутым ртом. Только гляди, сам не ошибись. Все рассчитай, взвесь, передумай, проверяй каждый свой личный и общественный шаг. Вникай в суть всего, чтобы потом перед новой, неожиданной раньше преградой не проявить ни полтени смущенья, а шутливо крикнуть: "Даешь?!"
- Вот смотри на себя, как ты весело сверкаешь глазами и глядишь мне в рот. А теперь ты подумай, вообрази только, как один из этих могучих вождей, что зовет и ведет огромные массы голодных и жадных страдальцев на борьбу, разрушение и подвиг, - ты понимаешь ли: подвиг самопожертвованья! - вдруг нагибается и прячет, не думая ни о чем, просто так, машинально, какой-то отбитый кусочек старой роскоши к себе в свой карман. И все это, понимаешь ли, видят. Ты только подумай.
Ткачеев снова вздыхает и долго крутит головой.
- Уж очень, товарищ, высоко мы залезли: никуда не спрячешься. Как же тут быть? Борьба слишком жестока и рискована. Из ошибок и поражений ткутся паруса недоверья. Каждый зорко смотрит друг за другом. Каждый следит за общим достиженьем. Недоверчивы мы, недоверчив Шустрый, и ты недоверчив. Не качай головой. Я видел, как ты смотрел на нас там, в комиссии, как на враждебный тебе узколобый синклит. Ведь это так чувствовалось. И вот, вся рабочая масса прядает резко назад, подымая все гуще и гуще леса кулаков.
- Изменник, предатель! А может быть?.. ну да, ну конечно, и все вы такие же! Одним миром мазаны! Бей их! - звучит где-то сперва совсем одиноко дерзкий провокаторский голос. Вот и скажи, как тут быть?! И ведь теперь еще одна только секундочка промедленья - и, нас всех растерзают в клочки: объяснять тут и поздно и невозможно! Враг у ворот. Город падет, если мы сразу же не двинем всю массу рабочих на бой.
- Масса никогда не поймет длинных оправданий. Масса понимает лишь односложное: да или нет! И все дело, - понимаешь ли, все великое дело борьбы за счастье миллионов людей, все что уже добыто столькими жертвами, с такими усилиями, страданиями и кровью нескольких поколений, - сейчас вот разлетится, как дым как мыльный пузырь, из-за ничтожнейшей детской неосторожности одного несчастного товарища, который устал, оторвался и совсем позабыл, кто он и где он находится. Ну, скажи, что же с ним делать, чтобы спасти все великое дело?!
- Убить, - глухо, зловеще произносит Зудин.