"МЯСО - ВАШЕ, КОСТИ - НАШИ"
В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.
"Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку - ему девять исполнится, - сказала она вчера Младшей Матери. - Может, сама к учителю сводишь?" Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: "Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь".
Школа - по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: "Не всяк ворона - хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые". Если все выучатся, муллой станут - ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой…
- Вовсе не хочу я муллой быть, - я и сам не заметил, как вырвалось у меня.
- Почему так говоришь, синнай?
- С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.
- Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так - полон дом слепых - один средь нас, иншалла, зрячий будешь, - и тут же пояснила: - Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.
Я тут же остановился.
- Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.
Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.
- Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, - не останавливаясь, сказала Старшая Мать.
Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.
Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.
- Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу…
- Ладно, ладно, мы не спешим, - сказала Старшая Мать. - Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.
Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?
- Вот, Махмуд, - сказал осевшим вдруг голосом кузнец, - старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.
Что за "мясо", что за "сало", я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметдина, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.
- Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, - заверил учитель.
Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.
- Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, - сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.
- Насчет этого будь спокойна, мать, - сказал Махмуд, вставая с места. - Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.
- Спасибо, учитель, что слова мои принял, - сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.
Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его "обещано - свято" что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.
Учитель слова своего так и не сдержал. Ногтем-то он и вправду не коснулся - мне от него по-другому доставалось.
На третий или четвертый день учебы мы играли на перемене в прятки, и я залез в печку. Так он мне за это чуть ухо не оторвал. Потом я острием ножа выцарапал на парте букву "К" и за это ребром деревянной линейки получил по пальцам. В третий раз я уже от чужой удачи долю отхватил. Учитель на доске что-то мелом писал, а в это время сидевший за мной то ли Хамитьян, то ли Гильметдин начал баловаться, так учитель приноровился и куском мела с кулак величиной в того озорника запустил. Хорошо приноровился, мел прямо в лоб мне засветил. Из глаз какие-то сверкающие колечки посыпались. Учитель и сам струсил: начал успокаивать меня, утешать. А я нарочно не заплакал, ему назло.
В тот день я окончательно решил: больше в школу не хожу. Как раз тогда и снег уже выпал, и настала пора с горы на санках кататься, за копейку на Шайхаттаровых железных коньках птицей по переулку Белого Юмагула пролетать. Никому ничего не сообщая, я дальнейшее свое учение оставил. И длилось это два года.
Через два года я снова, уже с младшей сестренкой Салисой, пошел в первый класс. Меня посадили на самый последний ряд, сестренку на самый первый. Учительница у нас молоденькая девушка, В первые дни она учила нас писать палочки. Сестренка проведет палочку и ко мне бежит, на учительницу и не смотрит: "Агай, правильно?" Учительница делает вид, что не замечает, а я стесняюсь.
Убытки двух потерянный лет я за одну зиму окупил. Весной меня перевели в класс, с которым я в первый раз начинал учиться. Все знакомо, все знакомы, только учитель другой.
А в ту зиму, когда я воли себе дал, немного прошло, и в нашем ауле на белый снег пролилась красная кровь…
ДВА СУДА
Случись в ауле кончина чья-то - скачут по двум сторонам улицы два мальчика, возле каждого дома осаживают коня и кричат: "На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.." Самый страшный клич для меня - этот. Будто мальчики не к мертвому на проводы, а прямиком в твою собственную могилу зовут. Впрочем, если крепко подумать, так оно и получается. Настанет время - каждого туда пригласят, туда проводят.
Не разошлись еще утренние сумерки, а по улице уже проскакали один за другим два мальчика:
- На суд идите! На суд идите! На суд идите!
- О господи, неужто опять смерть-сиротство? - огорченно сказала убиравшая со стола Младшая Мать…
- На суд кличут, Младшая Мать. Самигулла, кооперативный голова, мирские деньги украл, несметно. Ямагат судить будет. Очень сердитый был Ташбулат-сельсовет, - запинаясь-спотыкаясь, выложил новость Старший брат Салих. Он всегда так, начнет говорить и сразу теряется.
- Откуда же у мира такие деньги объявились? - спросила Старшая Мать.
Мой Самый Старший брат Муртаза все знает, он тут же все разъяснил:
- Осенью с каждого двора на общественные косилки и молотилки собирали. И с нас брали. Вот те самые деньги.
- Эх, несчастный! До какого только греха не доведет алчность, вздохнула Старшая Мать.
Отец почему-то еще ни слова не сказал. Он думает. Стало тихо и тревожно. Зов тот - "На суд идите!" - вошел, прозвенев стеклом, наполнил избу и сейчас, подступая то к одному, то к другому, бьется в ушах: "На суд идите! На суд идите!"
- Коли уж Самигулла на деньги позарился - никому веры нет. Тоже ходил, твердил, коммунист, дескать, он - и язык ведь не отсох, - зло сказал Муртаза-агай. - Ясно, у каждого пальцы к себе загибаются.
- Если хоть один из вас на Пожарную площадь ногой ступит - смотрите у меня. Рано еще вам человека судить, - сказал отец. И даже пальцем погрозил. Так сурово с братьями он еще никогда не разговаривал. Правда, тут же добавил, вроде помягче уже:
- Запрягите мне серого мерина, к Тимофею съезжу, пожалуй. А вы бы на зайца сходили, что ли. Вон какая пороша выпала.
Удивленные резким тоном отца, братья переглянулись.
- Ладно, отец, сходим на зайца, - сказал Муртаза, насупившись еще больше.
И взрослые мужчины разошлись по своим делам. Немного погодя опять проскакали те мальчишки:
- На суд идите - на Пожарную площадь! На суд идите - на Пожарную площадь!
Много всяких зрелищ видел я: и тебе "туманные картинки", и тебе комедь, и байгу-скачки - все видел. А вот которое судом называется не видел ни разу. Надо посмотреть.
Пожарная площадь - на самом взгорье улицы Мечети. Народу собралось там - не счесть, не перечесть. Все больше деды да дядьки бородатые. Мы, мелкая ребятня, залезли на большой сугроб по другую сторону улицы. На площадь нас не пускают, гонят прочь.
- Мелкоту прочь гоните, чтоб и следа не было! - проверещал какой-то старик.
- Пусть смотрят и видят, в назиданье, - сказал толстый мужчина с одутловатым лицом.
- В острастку будет, - добавил еще кто-то.
- Младенцев безгрешных домой отправьте. Не комедь же здесь разыгрывают.
- Неизвестно, какая еще комедь случится…
Народ все больше кипятится - и все больше бурлит майдан. Вдруг все замолчали. Поскрипывая валенками, с Нижней улицы вышли на площадь Ташбулат-сельсовет и два с ним чужака. Ташбулат росточком маленький, чуть пошире шагнёт - полы черного тулупа земли касаются. Должно быть, от отца или старшего брата тулуп достался.
- Ну, как порешим, ямагат? - сказал Ташбулат, сам вытянулся весь, ни на кого не смотрит. - Как говорится, пойман вор, за вами приговор, отцы аула.
Народ еще мялся, не зная, что и сказать, а перед Ташбулатом уже встал высокий, крепкий, словно дуб, Красивый Марагим. Он на нашей улице живет. Марагима, совсем еще молоденьким, отец силой женил, а вернее - выдал за вдову Ильяса-муэдзина. Бывает, выйдет Марагим вечером на улицу, сядет перед домом и растянет свою гармонь, весь аул слушает и дивится. "Печалится, бессчастный, - сказала как-то Старшая Мать, - сколько уже лет прошло, а сердце никак, видно, не угнездится, все блуждает, ищет кого-то. Самые цветущие, наливные годы понапрасну проходят…" Не зря, оказывается, говорят, что красивые да певучие всю жизнь невезучие. Мало того, у него и ресницы длинные. А ведь известно: чем длиннее ресницы, тем жизнь короче. Потому, наверное, все жалеют Красивого Марагима, привечают его. Вот сейчас он вышел и встал перед Ташбулатом. Еще больше вытянулся Ташбулат, а все ростом со скалку.
- Ровесник, - сказал Марагим тихо, - велика вина Самигуллы. Он ли украл общественные деньги, у него ли украли - ясно одно: из его рук уплыли они. Свою кару он получит. Но только надо его властям передать, суду правому, чтоб без пристрастки судили.
Ташбулат вдруг взбеленился, его круглые глаза словно сверлили каждого в толпе.
- Властям? Не их добро он украл, чтобы властям его отдавать! Ваше, кровное, общества, у мира нашего украл он! И тело его, и душа в ваших руках, ямагат! Правильно я говорю?
- Правильно, правильно говорит Ташбулат! - поддакнули тут же.
- За горло взять, чтоб рвотой вспять добро наше вышло. Прорва! крикнул Одутловатый.
- А еще в коммуне ходил, народ мутил, иблис! Адова головешка! Где он? Чего ждем?! - надрывался кто-то.
- К народу выводи! Пусть ответит!
Вопила кучка разъяренных людей, от нее уже и по толпе расходилось рычанье. Тут Ташбулат отдал приказ:
- Эй, понятые! Ведите вора!
Низко опустив красивую голову, ушел Марагим с майдана. Раз только оглянулся, придержал шаг, да не остановился.
Из караулки вывели Самигуллу. Вор шел - в короткой латаной шубейке, белоснежных валяных чулках и белых лаптях, почему-то без шапки, пряди темных курчавых волос падают на лоб, лицо как серый пепел… Руки далеко, локоть к локтю, сведены за спину и скручены арканом. Конец аркана держит человек, который шагает рядом с вором. Ведет, как в базарный день ведут на продажу корову или бычка.
- Вот сюда, на высокое место, перед всем миром поставьте, повелительно бросил Ташбулат, показав на телегу, с одного бока занесенную снегом. Самигуллу подсадили и затолкнули туда. Майдан замолк. И даже снег под ногами перестал скрипеть. Лишь редкие хлопья порхают в воздухе. И будто не на землю, не на толпу, а только на черную, низко склоненную голову пленника падают они. Вот так постоит еще немного и станет совсем седым. Слева от Самигуллы, поодаль, над коньком сельсовета полощется красный флаг. Когда пристально смотришь, флаг подступает ближе, и они оказываются совсем рядом. Человек стоит неподвижно, флаг трепещет, рвется куда-то. И позади обоих - темный грозовой край неба.
- Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? - опять заверещал визгливый старикашка. - Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! - замахал он руками на Самигуллу.
К нему присоединились другие голоса:
- Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!
- Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!
- За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!
Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.
- Люди, - сказал он тусклым дрожащим голосом, - велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.
- Как это - не разжился? Что они, своими ножками ушли, что ли?
- Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.
- Когда украли?
- Точно не знаю.
- Брехня! Врет!
- На том свете оправдаешься!
- А сторож где был?
- Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.
- Вшами, что ли, зимогор?
- За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже - расплачусь!
- Пусть кровью заплатит! - распалялся все тот же, охочий до крови.
Толпа словно взбесилась:
- Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!
- Руки-ноги переломать!
Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.
- Ямагат! - выкрикнул он звонко, на весь майдан. - Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного - безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!
- Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, - возвысил голос Ташбулат, - правосудие - в ваших руках… - и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.
Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Самигулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:
- У лжеца и свидетель под боком!
- Прочь с телеги, рвань!
- Вместе, что ли, ворованное делили?
- На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требушиный!
- А много перепало?
Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад - заплата на заплате:
- Вот - перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых… лаптях.
Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?
Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:
- Людей не стыдитесь - бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!
От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: "Вот как ударит гнев божий", - широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась - тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула… Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.
Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?
Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу - человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: "Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело". Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге…
Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, - ты лишь коротко зажмуришься, - а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.
- Вот и кончена тамаша, малай, ступай домой! - сказал кто-то.
Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!
…Пожалел он меня, не приснился. Но в яви - встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз… Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.