То было, наверное, в моей жизни впервые, когда, увязавшись за другими, воле и желанию вопреки, я совершил что-то постыдное, противное совести. И посейчас, вспомню - и правую ногу сводит. Но и тот пинок, боюсь, в моей жизни не был единственным. Оттого-то порой нет-нет и кольнет в сердце…
Больше мы его не тронули. Он медленно поднял голову. Из раны на подбородке текла кровь. Видно, падая, он ударился об острый камень. Зажал подбородок ладонью. И тут же в горсть натекла кровь. Но и вид крови его, кажется, не испугал. Все так же молча он встал, стряхнул со штанов пыль, которой не было… От жалости к раненому брату исплакавшаяся Стрекоза еще пуще забилась в слезах. Я отпустил ее.
- Не плачь, маленькая, совсем не больно. Водой смыть, и все пройдет, - сказал мальчик.
На нас он и не посмотрел. Взял сестренку за руку и не спеша пошел прочь.
Мы как стояли растерянные, так и остались стоять. Ладно: поколотить мы поколотили. А вот кто победил?.. Мальчик и девочка взошли на холм, перевалили гребень и пропали, будто зарылись в сумерки. Они скрылись из глаз. А в памяти остались.
…Больше эти бояре в наш аул не приезжали. Год шел за годом. Заделался и я городским жителем. Отпустил волосы, стал писать стихи, даже печататься начал. Когда моя первая книжка ушла в набор, я уже через день прибежал в типографию. Мне показали:
- Вон кто твою книгу набирает.
Я подошел к наборщику, встал рядом. Он не заметил меня. Я шею вытянул, смотрю. Взглядом за его руками поспеть не могу. Тяжелые блестящие буквы нижет он в слова, которые сочинил я. Пальцы быстры, но бережны, словно не свинцовые буквы, а драгоценные камни выбирают они. Много, наверное, времени прошло, пока я очнулся и сказал:
- Здравствуйте!
Он обернулся, взглянул на меня. По бледному желтоватому лицу скользнуло что-то похожее на улыбку. Но большие невеселые глаза остались безучастными. Он кивнул молча. Я тут же отвернулся. Да, несомненно, это был он - боярин Минуллы, отец Цапли и Стрекозы.
Тот, кого мы называли "боярином Минуллы", с детства работал в типографии, нажил тяжелую чахотку. В тот год ему стало особенно плохо, и он, в надежде, что кумыс исцелит его, приехал к нам в аул. Вот чьих детей мы жестоко обидели тогда!
Я не заговорил с ним. Совесть не позволила.
…Через четыре года случится еще одна встреча. И такие же большие карие задумчивые глаза взглянут на меня. Буду я между сном и явью бытием и смертью… Колышется горизонт, качается земля, на которой я лежу. Нет, это не земля качается, это меня на носилках несут. Худой, насквозь промокший от пота солдат через силу несет меня. Поперек подбородка - косой шрам. Я не могу оторвать от него глаз.
Прежде шрама бывает рана, из раны течет кровь. Из этой раны кровь пролилась далеко-далеко, на серых камнях Малого Оврага осталась. Дожди, наверное, вымыли ее, солнце выжгло. Можно забыть, успокоиться… А если она, эта кровь, через годы вдруг капнет на твое сердце каплей огня? Хотя прямой твоей вины вроде бы и нет. И он - он-то разве был виноват? В каждой капле крови, на землю упавшей, кто-то повинен - с той или с другой стороны. Но чтобы никто не виновен, не бывает.
Да, я узнал его. Узнал, и даже раны мои поутихли будто, боль отпустила тело…
НАСЛЕДНИК КАВКАЗСКОГО ЦАРЯ
На самом деле забросил вихрь из полуденной страны моего друга Асхата или нет, нам неведомо. А вот что Исабек-Сансак из дальних стран пришел, истинная правда. "Ветер судьбы меня сюда забросил", говорит он. То ли пятнадцать, то ли двадцать лет назад появился Исабек в нашем ауле. Был он в черном узком зиляне (странный этот зилян - в складках на груди белые палочки с палец длиной понатыканы), на голове круглая, черного курчавого меха шапка, на ногах узкие черные сапоги без каблуков. "Кто же ты такой будешь, удалец-мужчина?" - спросили у него. "Я кавказского царя несчастный сын", - отвечал он. Смаргивая безутешные слезы, поведал он о своем горе. И каждая слеза прожигала землю, а каждое слово - сердца внимавших ему.
…В один из дней в желтые рассветные сумерки напал турецкий султан на владения кавказского царя. Царские дворцы в угли обратил, самого царя позорной петлей удавил, сорок его жен осрамил, сорок дочерей полонил, сорок сыновей в прах положил. Сорок первый сын, Исабек, успел вскочить на своего крылатого аргамака и, перескакивая через стремнины, умчался от турок. Когда через последнюю пропасть перелетели, рухнул обессиленный конь в водопад, но ветер полета докинул всадника до другого берега. Вот так только и спасся сорок первый наследник кавказского царя.
Слушая этот рассказ, люди тогда вместе с Исабеком сильно плакали. Да и как не плакать, когда с кавказским царством такая беда случилась. Типтяры наши, по обычаю, царственного гостя из избы в избу водили, уважали-ублажали, горе его делили. Но вышел срок, иссякла сила гостеприимства, и спросили они у гостя: "Какое у тебя умение есть? Чему горазд?" - "Верхом скакать горазд. А еще жесть ковать, лудить, паять могу". - "Верхом скакать мы и сами горазды, - сказали наши. Так что тебе ковать, лудить, паять. Знатное ремесло". Вот с тех пор он и кует. Сансак-агай мне и таинственным кажется, и интересным, и опасным. И друг Асхат такой же. В людях, что из другого мира пришли, всегда что-то тревожное есть. И тоска какая-то.
Жестянщик Исабек от нас через дорогу наискосок живет. День-деньской в своем глинобитном домишке - динь-дон, дзинь-дзинь - или ведро чинит, или к половнику ручку клепает, или к кумгану дно ладит. Потому его и прозвали Сансак. Значит: дзинь-дзинь. Зачастую и имени не говорят Сансак, и все. Пашню не пашет, сена не косит, жниву не жнет. Даже Муса-мулла пашет, а он нет. Есть у Сансака жена Алифа, толстая и неряшливая, намного его моложе. К тому же и ленивая, прямо на удивление. Даже картошку, что возле завалинки растет, за все лето ни разу не прополет. А по осени начинаются стенания: "Коли нет счастья, так его и нет… Даже на картошку эту благодати нету…" Когда ни глянешь, сидит на камне возле порога и смолу жует. Или будто латает что-то. Алифа - наша, кляшевская, старухи Гафифы дочка. Это они самые и есть, которые в лес по борщевник пошли и там заспорили, кто больше. Встали мать с дочкой, ростом померялись - да так, затылок к затылку, и подняли крик: мать кричит: "Я больше!" Дочка: "Я длинней!" Отсюда и пошло: "Мама больше, я длинней".
У Алифы через слово на другое причитания сыпятся: "Отцветают, увядают мои молодые годочки, зазря проходят с этим седобородым оборванцем, кавказского царя последышем! За десять лет никакого добра не нажил, одной плаксой-девчонкой только и обзавелся. Да и та моими трудами!" Но так она поет, покуда Исы поблизости нет. При муже не больно-то голосит. Все-таки мужа за мужа почитает. Порой и подольстится: "Вот ведь он какой, мой оста! У него в руках железо и поет, и в пляс пускается!" А уж когда праздники приходят и наденет Исабек свой узкий в поясе, черный зилян с белыми палочками на груди, круглую курчавого меха шапку и черные, без каблуков сапоги и выйдет во двор, уж тут Алифа совсем от восторга заходится: "Вот он, горный мой орел! Ну кто скажет, что не из царского рода? Ну, у кого такой муж есть, похвальбушки, никчемушки, бестолочь? И в бороде ни сединки, только серебро по ней пробежало…" Нарочно кричит, чтобы уши соседки Салимы слышали. Дескать, у работящей языкастой Салимы муж ростом не вышел. Есть Алифе на чем отыграться. И то правда, в праздник во всем ауле не найдешь другого такого мужчины ладного да статного, как Исабек. Только Марагим-гармонист ему под стать.
Есть у Исы с Алифой грудная девочка по имени Насима. Она в люльке своей лежит - или плачет, или спит. Кроме Валетдиновой избушки другой мой стан - лачужка Сансака. Как лето, все дни я здесь сижу, стрелы себе лажу. Жесть готова, инструмент под рукой. Исабек меня за равного считает, советы со мной держит. Если что возьму, он не сердится. А богатствам здесь и счета нет. И латунь есть, и железо, и медь, и олово, и чугун, и свинец - чего душа ни пожелает, все есть. Мастери что хочешь. Разорется Насима, а Алифа на камне сидит, все никак смолу свою не одолеет, так зыбку, чтоб нам мастера от дела не отрывать, я качаю. Но порой унять Насиму мне бывает не по силам. Тогда, отложив работу, к крикунье подходит сам Сансак. Ласковым, идущим откуда-то со дна груди голосом, он, потчуя разными вкусными обещаниями, баюкает ее:
Алли-балли, Насима, Ты как звездочка сама. Вот тебе изюм и пряник, Вот медовая хурма. Ты соперница луны. Вот калач, а вот блины, Вот тебе и с маслом каша, Слаще каши только сны, Алли-балли, Насима…
Лакомые посулы один за другим тянутся. Нет таких одежд, в какие бы не вырядилась Насима, нет таких яств, каких бы не отведала Насима, нет шербетов, каких бы Насима не пригубила. Даже у меня полон рот слюны нагнало. А Исабек свое поет. И богатство, и щедрость его по-царски безграничны. Только ненасытной Насиме все мало. Знай орет.
Мне вдруг становится страшно. А вот выскочит девчонка из зыбки и потребует все, что отец наобещал. Тогда что? Да хоть что-то одно потребует - пропадем! Я знаю, в этом доме от яств полки не гнутся. Ладно еще Насима так просто, без слов орет. Когда же унять ее совсем уже невмочь, Исабек берет твердую блестящую ржаную краюшку, разжевывает ее и, завернув в тряпку, сует в разинутый рот. Та всхлипывает раза два и затихает.
Когда Алифа с ребенком в охапке уходит слоняться по аулу, мы солидной мужской беседой наслаждаемся, сокровенным делимся. Только всякие досужие посетители беседе мешают. Вот сейчас мы вдвоем с глазу на глаз остались Нет, уже кто-то припожаловал. А!.. Давешний мулламусафир. Полой чапана за сучок в ограде зацепился. Исабек пока что ворот себе не завел, вместо ворот сучкастая жердина поперек положена, или подлазить под нее нужно, или сверху перелезать. Этот за сучок зацепившийся мулла в прошлую пятницу с медным кумганом приходил.
- Исабек! - сказал он тогда. - Через неделю загляну, вставь-ка новое донышко этому кумгану. Выбросить рука не поднимается. От отца моего, хаджи Исангула, память осталась.
- Ладно, хазрет, исполню, - сказал Исабек, забирая кумган. Бросил в кучу железного хлама в углу, а потом на тот кумган и не глянул даже.
- Исабек-агай! Тот мулла идет, - поспешил я с новостью.
- Какой мулла?
- Медного кумгана хозяин.
Мусафир и от сучка еще не отцепился, как Исабек, метнувшись с места, выхватил кумган из кучи, снова на свой чурбан уселся и одним ударом молотка выбил худое дно. Тут, прокашлявшись на пороге, в избу вошел мусафир.
- Ассалям-агалейкум, Исабек-оста!
- Вагалейкум-салям, хазрет. Вот сюда, в красный угол, пожалуй. Видать, ходишь, как говорится, нас хвалишь: только было за кумган взялся, и сам явился. Руки все никак не доходили, будь они неладны…
- Вот как… - сказал мусафир, но в красный угол не прошел. - Когда же завершить думаешь?
- Знатная вещь, хазрет, не простая, тут тяп-ляп не сделаешь. Сначала нужно дно припаять, потом залудить, потом зачистить, потом блеск навести…
- И все же, Исабек, на сколько, говоришь, затянется?
- Завтра к этому часу как есть отолью. И на новый меняться не захочешь.
- Столько ждать не могу. Завтра в ауле Сукраклы большие похороны будут, подводу за мной прислали.
- Воля твоя, хазрет. На, забирай свой кумган.
- Уж не шутишь ли, как тебя там… Иса… Исабек… Как это я в моем сане с кумганом без дна ходить буду?
- И на это, хазрет, твоя воля.
- Твоя воля… твоя воля… Жулик, мошенник! Ладно, на первый раз не прокляну пока, чтобы руки у тебя отсохли, ноги б твои с корнем вырвать! - вскипел вдруг мусафир. - Приблуда окаянная!
- А что это значит - приблуда, хазрет? Мулла без прихода, бродяга без пристанища, наверное? Богу спасибо, есть у меня крыша над головой, подушка под головой.
- Тьфу, поганец! - щедрый плевок наследника хаджи Исангула шлепнулся на пол, и он вышел.
- Не плюйся, не плюйся, не то на твоем же лице твой плевок повиснет, мулла барахольный! - такими словами проводил мусафира хозяин. Ужас, какой он горячий, Сан-сак. Коли разойдется, так от Алифы только перья летят. Но та и ухом не ведет. "Хватит, шыж-быж…" говорит она лениво. Шыж-быж - это если раскаленное шило в холодную воду сунуть. Дескать, горящий Исабек - раскаленное шило, а она, жена, - студеная вода, и от Исабека одно только шипение остается - шыж-быж. А вот сколько бы плакса Насима ни изводила, он не сердится. У Сансака, когда он закипает, на лбу кожа начинает дергаться. Как мусафир плюнул, раза два дернуло. Но вроде ничего. Отпустило. Не то ссора далеко бы зашла.
Однако то, что Исабек со служителем веры так круто обошелся, встревожило меня. А вдруг проклянет? И кара с Исабеком заодно и на меня падет? Мы долго сидели молча.
- А благочинного обругать - не грех разве? - спросил я робко.
Сансак вертел в руках медный кумган.
- Ладно, с худого борова хоть щетинки щепоть, чистая медь, на что-нибудь сгодится.
Я опять свое:
- А если проклянет, что делать будем? Он же возле бога ходит. И род у него такой…
- Ему еще, нечисти, возле бога ходить! - с издевкой сказал Исабек. - Тот конокрад Исангул такой же хаджи был, как мой отец - владыка Кавказа…
Ничего себе новости! И не боится ведь! И Исабек как-то отдалился от меня. Что говорит, уму непостижимо. Хаджи Исангула, муллу-мусафира и даже отца своего, царя кавказского, одним махом повалил.
А он без всякой жалости продолжал уличать:
- Да и этот тоже - съездил разок в Бухару с товаром и сразу муллой стал. Чапан, видишь, надел, чалмой обмотался.
Как-то и день померк. Я, стиснув зубы, наконечник для своей стрелы кую. Исабек зашвырнул медный кумган обратно в угол и принялся точить большие ножницы, которыми он режет жесть. Не спорится что-то дело. И я по пальцу тюкнул разок. А сам все одно думаю: почему он своего отца, самого кавказского царя, с конокрадом равняет?
Сансак отложил свою работу. Вздохнул. Поднял голову и сквозь тусклое окошко посмотрел куда-то вдаль. И я туда же посмотрел. Бледные облака плыли в высоком небе. Исабек тихо запел. Уже и раньше бывало, глухими ночами доносилась откуда-то песня, похожая на эту. Мы всем домом удивлялись: что за песня, кто поет? Вот, значит, кто пел:
Ползут облака, укрывая Кавказа вершины.
А я повторяю: прости меня, родина-мать!
Мне только бы, только вернуться с далекой чужбины,
Наплакаться вдосталь и серые камни обнять.
Вот тебе и Сансак! Вот какую он песню поет!.. Еле держусь, чтоб не заплакать, так его жалко.
- По кавказскому царству своему тоскуешь, Исабек-агай? - спрашиваю я.
Он молчит. Я пытаюсь утешить его:
- Отца твоего, царя кавказского, которого позорной петлей удавили, и сорок твоих матерей-цариц, которых осрамили, и сорок твоих сестер-царевен, которых полонили, и сорок твоих братьев-царевичей, которых в прах положили, мне жалко очень. Пусть обителью им будет рай. Да что делать? Вослед усопшему в могилу не войдешь… У каждого своя могила… Живые терпеть должны… - Я все, что от людей слышал, разом выложил.
- Эх ты, маленький проповедник! - сказал он, погладив меня по голове. И снова Исабек стал близким мне человеком. Посмотрел я в его полные слез глаза, и из моих тоже слезы хлынули. Две из них на кусок белой жести прямо передо мной упали - дзинь-дзинь, сан-сак! Может, и не звякнули. Но мне так послышалось. Так, в печали, думая о кровавых бедах кавказского царства, сидели мы и плакали.
- Пусть другие люди какие угодно сказки про меня рассказывают, мне все равно. А вот твоих безвинных глаз стыжусь. Нельзя эти глаза обманывать.
Опять чудно заговорил Исабек. Безвинные, говорит. Знал бы, как я с Шайхаттаровым в бане в карты шлепаю.
- Не царевич я, просто беглец, - взял и отрезал Сансак.
- Конечно, беглец, коли бегом спасся, - уточнил я. Но такого уточнения он не принял.
- Беглец я! Роду, обычаю изменивший отступник я. И я же милосердия и благого разума слуга. Вот так душа надвое разделилась. И всю жизнь две половинки, друг друга кляня, в одной груди теснятся. Ни на этом свете, ни на том не примирятся они и не соединятся. Потому, что одна из них в рыбу обратилась, другая - в птицу. А кавказское царство всего лишь красивый страшный сон. Да и этот сон не я, другие за меня видели - тогда еще. А поутру встали, рассказали свой сон и на меня истолковали. Что ж, принял я сон, отказываться не стал. А со временем и сам поверил. И пошла страшная сказка про кавказское царство!.. - Вот тебе и три пуговицы!
Только я так прошептал, как с орущей Насимой в руках вернулась Алифа. Рассказ, как и душа Исабека, остался рассеченным надвое.
Только лет через шесть удалось его связать снова. Мы всем аулом вступили в артель. И, когда для колхозного табуна ночного табунщика выбирали, вспомнил кто-то памятливый давние-давние слова Исабека "Верхом скакать горазд" и сказал: "Ямагат! У нас же Исабек-наездник есть! Честный человек, надежный. Давайте это дело ему поручим! А днем, коли руки дойдут, пусть по жести стучит. В нашем хозяйстве и это ремесло нужно". Народ тут же и согласился. А того больше согласен был сам Исабек.
Вот так, когда уже усы и бороду выбелила седина, кавказский наездник снова сел на коня. В первый вечер он ездовую лошадь привел по уздцы, бросил поводья на плетень и вошел в дом. И вышел Исабек весь, с головы до ног, одетый в ту свою красивую кавказскую одежду. Вставил левую ногу в стремя и легко вскочил в седло. Не забыл, значит. Да и все как надо. С длинным, в серебряных ножках кинжалом в руках вышла Алифа. Кинжал! Такого мы в лачужке Исабека отродясь не видели! Да мало ли чего мы не видели?
- Эй, отец! Отец Насимы! - воззвала Алифа, стараясь с невысокого своего порога заглянуть за плетень соседки Салимы. - Ты же серебряный свой кинжал чуть не забыл.
- Давай, женушка, очень кстати… Длинный, в серебряных ножнах кинжал всаднику пришелся в самый раз. Нет, такого красивого наездника в жизни больше не увидишь! Разве только на картинке. Исабек верхом на лошади сидит, Алифа на земле стоит, и оба в блаженстве тают. Насима на камне стоит, в ладоши хлопает. Вот когда на маленьком Исабековом дворе счастье через плетень даже выплеснулось. Всю жизнь человек, сгорбившись, по жести тюкал, а тут взял и выпрямился. Соседи, которые до этого на Сансака немного свысока, немного с насмешкой, немного жалеючи смотрели, тут так и обомлели. Кое-кто даже языком прищелкнул: "Вот он какой, наш сосед!" С этого часа и до смерти своей Исабек с седла, можно сказать, не слезал.