Мы все, кроме Шайхаттара и Мухарряма, гуськом, как утята, спускающиеся к речке, встали справа от вожака.
- А вы что, уже под завязку калачей наелись?
- Наверное, не пойду, не велик барыш - один раз калач поесть, пожал плечами Шайхаттар.
- Сегодня вечером с отцом на Уршак поедем, на мельницу, рожь молоть, - сказал другой. - Нам не до калачей, с черным бы хлебом не разминуться…
Ради того, чтобы один раз калачи поесть, мы за двадцать пять верст отправиться готовы. Что это - обжорство, жадность, самая обычная глупость? Или что-то совсем другое? Вот сейчас, с седой вершины прожитой жизни, я оглядываюсь назад и прихожу к мысли, что дело совсем и не в калачах было, а в нас самих. Потому что росли мы, умея выискать в пучке лишений росточек радости, в горсти горечи - крупинку сладости. И потому, когда мы выросли, когда в голову вошло понимание, а к сердцу - пришла страсть, мы готовы были одного материнского благословения ради пройти сквозь тысячу испытаний, ради того, чтобы хоть раз заглянуть в глаза любимой, мы за тысячу верст, с края войны, зажав ладонью открытую рану на груди, спешили к родному становью. Хоть на день, хоть на час…
- Шагидулла! Уж не солью ли порог Гидельнисы посыпали? Как ни посмотри - там, как телята, толкутся! Вон отец вернулся - вдрызг! Лошадь распряги! Господи, мне ль с ними не тяжко: один - пьянчуга, другой - придурок, третий - по-бродяжка! Шагидулла, говорю! - это мать нашего головы, Минлекай-енге, с той стороны улицы так складно выкликает. Голос ее на весь аул слышен. Потому и секреты у них дома не залеживаются.
- "Германской войны" нынче не будет, - объявил предводитель. Завтра, как стадо погонят, всем на Городской дороге, возле песчаного карьера собраться. И смотрите, чтобы всякие лишние людишки не проведали. - И он с каким-то намеком посмотрел на Шайхаттара и Мухарряма.
Нам тоже не до игры стало. Следом за ним и мы потихоньку разбрелись по домам.
В этот раз ночь ждать заставила долго, но вот и она пришла. Я лежу и боюсь заснуть. Не вздохну даже, чтобы Старшая Мать не учуяла, что я не сплю. Она тихонечко читает молитву. От ее шепота мне становится жутковато: будто пришли ночные духи и она беседует с ними. Только лунный свет, падающий на подоконник, немного разгоняет мои страхи. Давно уже, ворочаясь с боку на бочок, спят братишка и сестренка.
- Что притаился, синнай? Почему не спишь?
Когда я был маленьким, я не понимал этого ее слова. Оказалось, что оно из русского взято - "ценный".
Я молчу. Я знаю, стоит мне только откликнуться, как все и расскажу ей. С другими сжульничать, слукавить или соврать я умею - это бывало. Но только не со Старшей Матерью.
- Что на завтра учинить собираешься?
У меня сердце екнуло.
- А ты откуда про это знаешь?
- Да знаю уж.
Вот сейчас я возвращаюсь к тому вечеру и посейчас изумлен прозорливостью Старшей Матери, посейчас пленен. Она ведь не спросила: "Какой беды натворил, что и сон к тебе не идет?" Потому что малый ребенок прошлого перебирать не будет, проводами не мается, ожиданием живет.
- И вправду знаешь, Старшая Мать. Мы завтра, все мальчишки, и Шагидулла-агай с нами, в город на русский калашный праздник пойдем. Задарма калачи есть.
- Их праздник весной бывает, дитятко, когда овраги заливает.
- Нет, сейчас… завтра будет. Круглый Талип сказал.
- Ну, если Круглый Талип сказал… Тогда и впрямь, - я не вижу ее лица, но чувствую, что она улыбается. - Ступайте. От гона борзая подошв не износит. А теперь спи.
- А если просплю? Мы же с рассветом уйдем.
- Не проспишь, сама разбужу.
Старшая Мать разбудила меня в желтые сумерки. Завернула в красную тряпицу краюшку хлеба и протянула мне. Я стал отпираться:
- Не надо, Старшая Мать, мы же туда калачи до отвала есть идем.
- Возьми-ка, возьми, тяжело нести будет - на половине пути под кустик полыни сунешь, зайцев угостишь. Но до середины пути терпи, не бросай. Тряпицу обратно принесешь.
Взял я этот хлеб, только чтобы не перечить ей.
- Тряпку я зря таскать не буду, Старшая Мать, я калач в нее заверну.
К моему приходу мальчишек был уже полон карьер. Последним, на бегу подтягивая вечно спадающие штаны, прибежал Ануар, сын Белого Юмагула. Они там всем домом неряхи. Про Ануара уже сказал. Его старший брат Музафар до сих пор нос вытирать не научился, а за Ямлегуль, старшей сестрой, всегда завязки лаптей тянутся. На днях Асхат, подражая голосу матери Ануара, такую песенку пропел:
Ануар, Музафар Надо ставить самовар, Надо печку растопить, Надо по воду сходить, Надо тесто замесить, Да казан песком отмыть, Да узнать, к кому спешит Через улицу джигит, Надо-надо-надо-на - Тыща дел, а я одна, Все сижу себе без толку, Все жую липучку-смолку…
- Что это? - Шагидулла-агай ткнул пальцем в мой узелок.
- Хлеб, - пробурчал я. Валетдин хихикнул:
- Ржаной хлеб? Нет уж. Нам, ребята, животы поберечь надо. Я и с вечера ничего не стал есть.
И я то же самое говорил, только Старшая Мать не поняла меня. Больше о хлебе не вспоминали.
- Где Ибрай? - спросил вожак.
- У Ибрагима грыжа стронулась, - ответил Асхат.
На поверку нас всех оказалось семь душ. Прежде всего он сам вожак, потом остальные: Валетдин, Насип, Хамитьян, Ануар, Асхат и последним - я.
- Смотри, Пупок, коли увязался, так чтоб не пищать потом… предупредил вожак.
Я только грудь выпятил. Промолчал. Хоть и запала обида на вожака, виду не подал. Дарового угощения меня лишить готов, а сами небось на каждом шагу за любой нуждой к нам бегут.
За меня ответил Хамитьян:
- Он не подкачает. А хлеб я понесу. Давай, Рукавказ!
- А ты, Ануарбек, и в городе штаны в руках держать будешь?
- Спадут, коли не держать.
- Нет, с Ануаровыми штанами в путь выходить нельзя, - опечалился вожак, - сраму не оберешься.
Валетдин и Насип нашли две короткие палочки и подкрутили ими завязку Ануаровых штанов. От радости тот на месте подпрыгнул, как козленок. Закрутки были надежными.
Солнце еще не встало. Сзади, над аулом, разносятся петушиный крик, мычание коровы. Внизу, по-над ручьем, тянется густой туман. Оставляя на пыльной Городской дороге семь пар босых крупных и мелких следов, мы устремились вперед. Асхат обернулся к аулу и пропел:
Как мы край свой покидали, Затуманилась река. Коль вернемся - то вернемся, Путь-дорога нелегка.
Пошли. Задор ли, радость ли - что-то приятное щекочет внутри. Ноги сами по себе припустить готовы.
До самого Дубкового взгорья мы дотрусили молча. Солнце поднялось уже довольно высоко. В ясный день отсюда видно, как вдали, на белой горе, стоит белый город.
Тут кончаются земли нашего аула. Когда в жатву мы ночуем здесь, то видим в темном небе маленькую кучку городских огней. Посмотришь на них, и они начинают мигать, будто идут к тебе. Где город, знаем, дорогу туда знаем, но никто из нас семерых там еще не бывал. Вон ведь, на серебряных утесах стоит, с золотых крыш лучи льет! Сейчас он глазу казался особенно приветливым, щедрым и гостеприимным. Не будь щедрым, разве звал бы он нас к себе так радушно? Словно не мы к нему идем, а он, всеми своими сокровищами нагрузившись, навстречу к нам плывет.
- В городе у нас родня есть, - сообщил Ануар, - на самой высокой пожарной каланче сидит, оттуда ему на сто верст кругом видно. Как царь, наденет золотую шапку и сидит.
- Там каменная мечеть с двумя минаретами есть, так печи в ней топит нашего кусюмского свата близкий сват, - похвастал Валетдин. - Если зайду к нему, обнимет да приподнимет. Вот увидите.
Про их родню-породу я не знаю. Может, есть, может, и нет. А вот у Асхата самый старший брат Исмагил и вправду в Уфе работает. Чего же Асхат-то промолчал? Даже на днях, когда мы с ним поперек бревна положили доску, встали по концам и стали раскачиваться, он такую прибаутку сочинил:
Я качался на бревне,
Ты качался на бревне.
Старший брат мой служит в лавке,
Да не шлет гостинцев мне.
Будь я на месте Асхата, те у меня живо рты бы закрыли. Я подошел к другу и шепнул:
- Ты чего про брата молчишь?
- А ну его! - махнул он рукой. - За ним, беспутным, не угонишься. Теперь куда-то в сторону Ташкента подался.
Мы перевалили Дубковое взгорье, прошли немного, и город снова скрылся из глаз. Задор наш маленько остыл. Мой красный узелок от Хамитьяна перекочевал к Насипу, от Насипа - к Валетдину и наконец забился к вожаку под мышку.
- Полпути не прошли еще, Шагидулла-агай? - спросил я.
- Что, силенки вышли? Говорил я тебе…
- Не вышли.
- Чего же спрашиваешь?
- Старшая Мать сказала: тяжело будет - хлеб на половине пути под кустиком полыни оставишь.
- Не мели попусту, Старшая Мать такого не скажет.
- Сказала вот! Сказала!
- Глупый, она же сказала "если тяжело". Смотри, как птица летает, он подбросил хлеб в небо и поймал его в ладони.
- Перестань, Шагидулла, хлебом не играй, уронишь крошку - грех на тебя падет, - сказал Асхат.
"Греха" мы все до смерти боимся. Даже сам вожак боится. Он прижал хлеб к груди, будто прося у него прощения.
Мы уже со счета сбились, сколько тарантасов, запряженных быстрыми конями, окатив пылью, обогнало нас. Попадаются и встречные подводы. Только из пеших на большой дороге - одни мы.
- Далеко еще до города? - спросил Валетдин у старика, ехавшего верхом на лохматой рыжей лошаденке.
- Меньше пятнадцати, больше десяти. Шагайте скорее, там уже ждут вас.
Коли ждут, надо торопиться. После этих слов мы даже бегом сколько-то пробежали. Бегом-то бегом, да не очень-то резво теперь получается. Ануаровы штаны опять ослабли. Пришлось Насипу заднюю закрутку еще подкрутить. Не знаю, как другие, а в моем животе мечты калашные на убыль пошли. Теперь и черным хлебом доволен был бы. Но не мне же первому об этом заговаривать, и так вожак меня за обузу считает.
Миновав небольшую, в три-четыре избы, русскую деревушку, остановились в редком березнячке посреди поля. В тени немного отдышались.
- Садись, - приказал вожак. Он опустился на колени и положил перед собой красный узелок. - Какие слова Курбан-мулла любил повторять - кто знает?
- Ты знаешь, - быстро сказал Валетдин. Видно, почуял что-то гнусавый.
- Курбан-мулла говорит: "На каждый кусок - свой закуток".
- Да, знает мулла, как сказать, - отдал Асхат должное мудрости муллы.
- Если мы этот хлеб съедим, калачу закуток останется?
- Останется, останется! - ответили мы.
- На, Валетдин, - вожак достал из кармана ножик и протянул ему. Раздели сей хлеб на семь частей по справедливости.
Валетдин тут же захлопотал, и оглянуться не успели, как на красной тряпице рядком лежали семь примерно равных ломтей хлеба. Но только примерно равных, были все же доли побольше и доли поменьше. Вожак почему-то своей доли - самого большого куска - пока не берет. И нам вперед старшего руку тянуть неловко.
- В дороге пищу надо честно делить, - сказал он. - "Это кому" разыграем.
- Ребята! - Насип вскочил даже. - Давайте я выкликать буду. У меня язык счастливый - каждый в точности свою долю получит.
Никто не возразил. Насип отвернулся. Валетдин берет кусок и спрашивает:
- Это кому?
- Хамитьяну!
- Это кому?
- Шагидулле!
- Это кому?
- Пупку!..
Семерым - семь ломтей вышло. Однако не совсем по справедливости: мне достался самый большой кусок, а предводителю самый маленький. Тот и виду не подал, но чувствую я: пища не в пищу мне пойдет - не по-честному вышло. Шагидулла на пять лет старше меня. А кто больше, того и доля должна быть больше. Надо поменяться… Пока я так размышлял, он от своего ломтя уже порядочный кус отхватил. Следом и у других мельница замолола. Как эту несправедливость исправить?
Я со своим ломтем нарочно подольше провозился. Когда же осталось три-четыре раза откусить, протянул его Шагидулле:
- На, агай, доешь.
- Сам доешь.
- Я уже наелся, валлахи…
- Не божись. Даешь - давай так. А не то - пустая клятва на тебя же падет.
От сытого живота и в ноги резвость пробежала. Я всегда удивляюсь этому: весь ломоть-то с кулачок, а сколько в нем волшебной силы. Съел - и сразу весь мир преображается. Вот и сейчас… Вдруг совсем рядом пропела какая-то птица, сизый ветерок прошумел по только что выколосившейся пшенице, веселей, приветней зашелестели березки. Даже солнце уже не так палит. И вся красота - из той краюшки хлеба.
Только мы тронулись дальше, Насип говорит:
- Давай, ребята, иноходью, как Аминова кобыла! - и сам же понесся первым. Но вожак и Валетдин тут же обогнали его. Позади всех я потрусил.
Есть на Нижнем конце нашей улицы Амин, который в самую страду, в сенокос и в жатву, в лес по ягоды ездит. Нагрузит с утра весь свой выводок от мала до велика в лубяную телегу и тянется потихоньку на Верхний конец. Колеса, даже запах дегтя давным-давно позабывшие, на весь аул долгими криками исходят. На днях Асхат спрашивает меня: "Что Аминова телега говорит?" - "Что она скажет, знай скрипит". - "Нет", - говорит Асхат, - она Амина умоляет: "Не близ-зко - не поед-дем… Не близ-зко - не поед-дем…" Хорошенько прислушаться - правду Асхат говорит.
Телега в точности так выкликает. А уж когда вечером возвращаются, потрусит пегая кобыла под гору, и все четыре колеса наперегонки хвастать начинают. А чем хвастают, Асхат тоже знает. "Все стрескали!.. Все стрескали!.. Все стрескали!.." - говорят они. Теперь, когда Асхат затосковал, весь аул речистую телегу понимает.
- Когда из города пойдем, мы тоже, как Аминова телега, запоем:
В белом городе белые калачики Все стрескали, все стрескали. Наши красные сундуки Стали тесными, стали тесными.
Раз только пропел Асхат, и Валетдин с Насипом тут же подхватили песенку:
В белом городе белые калачики
Все стрескали, все стрескали…
Иноходь свою мы уже оставили, теперь чуть боком, высоко вскидывая колени, скачками бежим, будто катим на самокате. И дружно повторяем эти для души ладные и для бега складные слова:
В белом городе белые калачики
Все стрескали, все стрескали…
Должно быть, про "красные сундуки", животы то есть, не очень складно получилось, мы про них сразу забыли. А эти - сколько ни пой, все петь хочется.
Так, "треская калачи", мы вышли к высокой каменной дороге. Поднялись. По сторонам ее стоят большие-большие тополя. Выстлана дорога гладкими, как в нашей бане, камнями. Только не плоские они, а выпуклые.
- В прежние времена по этой дороге царь только сам ходил. Теперь, когда Советская власть, каждый, кто хочет, может ходить, - объяснил вожак, - слабуда теперь, независимость!
Мы прошли один поворот, и - перед нами на горе стоял белый город! Вот он - протяни руку и возьми! Наш теперь город, далеко не уйдет.
- Ассалям-алейкум, город! Вот мы и пришли к тебе! - сказал Валетдин.
- Город нас встречает, души в нас не чает, калачами привечает, пошел нанизывать Асхат.
- Души не чает, калачами привечает, - повторили мы вслед за ним.
Куда ни глянь, заводские трубы торчат, минареты мечетей, купола церквей блестят. Мечеть от церкви мы отличить умеем. Из нашего аула боголюбовская церковь каждый день видна. Однако удивительно - почему эти церкви земля все никак не проглотит? Всем же известно: церкви гнезда греха - в прах рассыплются, все неверные после смерти в аду гореть будут. Церкви-то пусть, пропади они пропадом, а вот неверных жалко. Эта жалость вот с чего началась…
…Прошлой весной приехал к нам из Лекаревки с сыном Егоркой, моим ровесником, наш знаком Тимофей. Отцы за стол пить-есть уселись, мы с Егоркой взяли по лепешке и вышли во двор. У Егорки волосы желтые-желтые, глаза синие-синие, лицо, как репа, светлое, чистое. Как разговаривать, не знаем. Куда я - туда и он. Что я ни сделаю, он повторяет. Сходили в сад, на хлев слазили, потом на бревна, перед клетью сваленные, взобрались. Я ногами поболтаю, он поболтает, я вздохну, и он вздохнет.
Отцы наши разгулялись уже. Мой отец перед Тимофеем все по-русски хочет спеть. А тот по-нашему пытается. Первой Тимофея удаль выхлестнулась:
Ай да сватьюшка кума,
По малину в лес айда!
Хороша малина в чаще,
А сватьюшка слаще.
Я знаю, это он, чтобы к хлопочущей вокруг стола Старшей Матери подольститься, вломил. Теперь жди - сейчас моего отца голос заступит. Вон выдал:
Базар большой, Народ много, Русский барышня идет, Дай ему дорога.
Мы с Егоркой посмотрели друг на друга. От его синих, навевающих грусть глаз охватил меня страх. И этот мальчик, с такими ясными, такими ласковыми глазами, будет гореть в аду вечно-вечно! Он будет гореть, и как ему будет больно!
- Егорка! - воскликнул я и невольно обнял его. Он сначала испугался, а потом и сам крепко прижал меня к груди. От страшной беды, показалось мне, заслонил я его в этот миг. Теперь за это кара, наверное, перейдет на меня. Но уже поздно - маленький кяфыр в моих объятиях. Теперь нам вместе в огне гореть. Отцы уже вдвоем одну песню затянули. Про нас и знать не знают. А может быть, вот сейчас, в это мгновение, двум мальчикам, мальчику желтоволосому и мальчику черноволосому - детям вашим, вынесен приговор: гореть им в аду во веки вечные. Эх, отцы, отцы! Жалко мне их, и себя, и Егорку жалко.
…С чего это я Егорку вспомнил? А… церковь увидел.
Идем… Сердце стучит. Идем, идем, а город все на одном месте. Даже немного пятится будто. На камень и не ступить, пятки жжет. Гуськом по краю дороги плетемся. Пить до смерти хочется. Недавние прибаутки напрочь забыли. Впереди Насип шагает, за ним Хамитьян, За Хамитьяном - Валетдин… Шагидулла особняком по другой стороне дороги идет. Перед самым моим носом косолапит плоскостопый Ануар. На каждой пятке у него по трещине, с камыш толщиной. Эти пятки зимой валенок, весной-осенью сапог - и в помине не видят. Разве только лапти иной раз им и перепадут. Интересно, про родию в золотой шапке он правду сказал или сбрехнул? Станется, что и сбрехнул. Прилгнуть - это за каждым из нас водится.
- Эх, попил бы я сейчас - вволю! - сказал Насип.
- Валлахи, я и на глоток согласен! - начал божиться Валетдин. Язык бы только замочить.
- Еще ты, прорва, похнычь, раздразни детвору! - прикрикнул Шагидулла.
Больше об этом не говорили.
Мы долго шли по улице, застроенной небольшими деревянными домами, и вышли наконец к мосту через Агидель. Зачерпнули воды, кто тюбетейкой, кто войлочной шляпой, и напились вволю. Вода была теплой, невкусной. Но, напившись, мы приободрились. Калашный праздник, должно быть, за мостом, на горе находится. Праздники, они всегда куда-нибудь повыше заберутся. Здесь же покуда праздником и не пахнет. Мы прошли через мост. Но и там ничего особого праздничного не приметили. Дома, правда, повыше, ворота все на русский манер, улицы наших поуже. Подводы, верховые и просто пешие туда-сюда снуют. Друг другу и "здравствуй" не скажут.