Привычное дело - Василий Белов 14 стр.


* * *

Прошла еще одна осень и долгая зима, еще одна весна отшумела, но Рогуле было все равно, она жила в своем, созданном ею самой и никому не известном мире.

Опять быстро шло на закат короткое лето. Темные низкие тучи уже летели над пустыми гулкими поскотинами, потом они стали желто-серыми, сплошными и однажды обсыпали стадо белой снежной крупой.

Рогуля дремала, в большой ее голове чередовались дремысны. Однажды утром ее не выпустили из двора, старуха пришла доить корову в необычное, более позднее время.

Рогуля дремала.

Старуха села на скамеечку, струи молока звякнули о цинковую бадью. Бадья наполнилась на две трети молоком Рогуля спокойно жевала жвачку, она дремала и думала что-то свое, чего никогда никому не узнать.

А старуха подоила Рогулю, прислонилась головой к большому коровьему брюху и с причетом, гонко, тихо завыла:

- Рогулюшка ты моя-а-а! Ой да ты моя ведерница-а-а!

Ой да что это будет-то-о!

Хозяйка затихла как-то враз. Встала, суровая и деловитая, крикнула в сени:

- Гришка! Дьяволенок, беги зови Марусю-то. Да Ваське скажи с Катюшкой, пусть обуваются. И Мишка пусть идет, да Анатошку с Володей ведите. Гришка!

Гришка убежал, топая сапожонками. Старуха унесла молоко, а вскоре вернулась в стойло вместе с кучей ребятишек. Она за рукав подвела к Рогулиной морде старшего, Анатошку:

- Иди, Анатоша, ты первой. Да погладь, обними Рогулю-то! Потом ты, Катюшка, а после Ваське с Мишкой дайте!

Дети по очереди подходили к Рогуле и гладили ее большую звездчатую голову. В самую последнюю очередь к ней поднесли маленькую Марусю, девочка ладошкой испуганно коснулась Рогулиной звездочки и сморщила бровки, и все тихо постояли с минуту.

- Ну, бегите в избу теперече, - сказала бабка Евстолья.

Зажимая рот концом платка, она вместе с ребятишками ушла со двора.

В это время появился чуть прихрамывающий Иван Африканович, открыл дворные ворота.

Во дворе стало светло от первого холодного снега, и сквозняк начал сочиться в щели. Хозяин привязал Рогулю веревкой за рога к столбу. Подошел другой, знакомый Рогуле мужик, пахнущий трактором и табачным дымом, сел на стел югу.

- Так ты что, Африканович, - заговорил он, - сам-то не попробуешь?

- Нет, брат Миша, уйду в избу. Давай уж ты, ежели…

Иван Африканович подал Мишке большой острый нож.

- Топор-то вон тут, ежели, - добавил он, махнул рукой и, сгорбившись, ушел.

Рогуля не знала, зачем привязали ее к столбу. Она в ноздри, не открывая рта, тихо мыркнула, доверчиво поглядела на улыбающегося Мишку. Сильный глухой удар в лоб, прямо в белую звездочку, оглушил ее. Она качнулась и упала на колени, в глазах завертелся белый от снега проем ворот. Второй, еще более сильный удар свалил ее на солому, и Рогуля выдавила из себя стон. Мишка взял из паза нож и не спеша полоснул по мягкому Рогулиному горлу. Она захрапела, задергалась и навсегда замерла на соломе.

Через полчаса Рогулю было уже не узнать. Ее чернопестрая шкура висела на коромысле внутрь шерстью, Мишка и Иван Африканович раскладывали теплые потроха.

Иван Африканович держал в ладонях и разглядывал еще горячий Рогулин плод.

- Двойнички были… заметно уж, - сказал Иван Африканович и выбросил плод в снег за ворота, а куровский кобель Серко, облизываясь, побежал к тому месту.

А на четырехногой деревянной стелюге, на которой пилят дрова, лежала и остывала большая Рогулина голова.

Светилась на лбу белоснежная звездочка, и в круглых, все еще сизых глазах так и осталось недоумение. Глаза отражали холодное, рябое от первого снега, уходящее к поскотине поле, баню, косую изгородь и копошащегося в снегу куровского кобеля. Только все это было маленьким, крохотным и перевернутым с ног на голову.

- Чего с мясом-то будешь делать? - спросил Мишка.

- Свезу в райсоюз, сулили принять в столовую, - сказал Иван Африканович.

Было слышно, как в избе взахлеб, горько плакал кто-то из сыновей; глядя на него, заплакал еще один, потом третий…

- Поди, ведь жениться придется, Африканович, - сказал Мишка.

Иван Африканович вяло и скорбно махнул узловатой рукой:

- Не знаю, брат Миша, что теперь и заводить… Хоть в петлю… Глаза ни на что не глядят…

Мишка промолчал. Он видел, как на кровяные пальцы, перебиравшие Рогулины потроха, одна за другой капали соседские слезы. И Мишка промолчал, ничего больше не сказал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1. ВЕТРЕНО. ТАК ВЕТРЕНО…

Первый снег, как и всегда почти бывает, растаял.

Степановна-Нюшкина мать-шла из Сосновки навестить Евстолью. Ступала по одорожной тропе да хлопала по бедру: "Охти мнешеньки, охти мнешеньки! Благодать-то… погодушка-то…" Другая рука не свободна - в большущей корзине два пирога с гостинцами для Катерининых ребятишек, да шаль на случай дорожной стужи, да топор без топорища, - может, насадит Африканович.

Степановне стало жарко в еще девичьем с борами казачке. А все везде было тихо и отрадно, ровная отава в лугах как расчесанная, застыли, не шевельнутся на бровках сухие былиночки. Воздух остановился. Темные ели берегли зеленую свою глубину: глядишь, как в омут. У сосен зелень сизая, негустая, тоже не двинут ни одной иглой, а такие высокие. И сквозь них голубенькое, почти белое небо без облаков. Тишина. Если остановиться, то за сотню саженей слышно, как попискивает в ржаной стерне одинокая мышка. Там, дальше, еще ясней каждый ольховый куст.

Составленные в бабки бурые льняные снопы словно братание устроили на широком отлогом поле. Обнялись, склонили кудрявые головы друг к дружке да так и остались…

На крутолобом взгорке, над речкой, Степановна остановилась, чтобы перевязать платок. Послушала, как свистит щекастая синица, поглядела на кустики. Ягоды давно облетевшего шиповника горели в ольшанике красными огоньками. Внизу за кустами почуялось какое-то бульканье, - Там это кто в воде-то булькается?

Бульканье остановилось, никто не отозвался. Степановна терпеливо подождала. Наконец послышался нерешительный детский голос:

- Это я, Гришка…

- Дак ты чей парень-то, не Ивана Африкановича?

Гришка вылез наполовину из своего укрытия. По тому, как он молчал, было ясно, что он Ивана Африкановича, - Дак ты, Григорей, чево тамотко делаешь-то?

- Да рыбу сушу.

- А где рыба-то, ну-ко покажи!

- Так ведь нету еще.

Степановна засмеялась:

- Гляди не простудись. Баушка-то дома?

Но Гришка уже не слушал Степановну, буровил батогом речную воду.

Степановна промокнула глаза концом платка: "Сирота. С этих-то годков да без матки…"

У самой деревни в безветрии пахло печеным тестом.

Топились субботние бани, кто-то рубил на грядке скрипучую, как бы резиновую капусту, и валек очень звучно шлепал у портомоя. Стайка сейгодных телят стабунилась у изгороди на придорожном пригорке, телятам лень щипать траву, одни лежали на траве, другие дурачились вокруг Катерининой Катюшки.

Девочка, выросшая за лето из пальтишка, в красных шароварах и резиновых сапожках, сделала на лужке "избу" из досок и четырех кирпичей, раскладывала фарфоровые черепки и напевала. Обернулась, начала стыдить провинившегося теленка:

- Бессовестный! Вчера лепешку съел, сегодня фартук жуешь. Бессовестный, пустые глаза!

И замахнулась на теленка изжеванным фартуком.

Теленок, не чувствуя вины, глядел на Катюшку дымчатофиолетовыми глазами, белобрысые его ресницы моргали потешно и удивленно…

- Не стыдно?.. "Называют меня некрасивою, так зачем же… - я вот тебе!.. - он ходит за мной?"

Катюшка увидела Степановну, застеснялась, затихла.

- В школу-то нонче ходила? - спросила Степановна.

- Ходила, - Катюшка стыдливо заулыбалась, - сегодня только два урока было.

- Ну и ладно, коли два.

Степановна, глубоко вздохнув, направилась в деревню.

Ворота Ивана Африкановича были не заперты. Степановна взялась за скобу. Евстолья сидела и качала зыбку. Старухи, как увидели друг дружку, так обе сразу и заплакали. Они говорили обе сразу и сквозь слезы, и Вовка, сидевший за столом с картофелиной в руке, озадаченно глядел на них, тоже готовый вот-вот зареветь. Он и заревел. Тогда Евстолья сразу перестала плакать, вытерла ему нос и прикрикнула:

- Я вот тебе! Это еще что за моду взял!.. Все-то, матушка Степановна, горе, горе одно, ведь где тонко, там и рвется. Сколько раз я ей говорила: "Уходи, девка, со двора, вытянет он из тебя все жилушки, этот двор". Дак нет, все за рублями, бедная, гонилась, а ведь и как, Степановна, сама посуди, семеро ребят и барина съедят, их поитькормить надо.

- Да… да… как жо, милая, как не кормить… да…

- …Встанет-то в третьем часу, да и придет уж вечером в одиннадцатом, каждой-то божий день эдак, ни выходного, ни отпуску много годов подряд, а робетешка-ти? Ведь их тоже - надо родить, погодки, все погодки, ведь это тоже на организм отраженье давало, а она как родит, так сразу и бежит на работу, никогда-то не отдохнет ни денька, а когда заболела первой-то раз, так и врачиха ей говорила, что не надо больше робят рожать; скажу, бывало, остановитесь, и так много, дак она только захохочет, помню; ну вот, опять, глядишь, родить надотко, один по-за одному…

- Дак в приют-то взяли ково?

- Красные солнышки, поехали, дак ручками-то и машут и машут, а я стою на крылечке-то, не могу и слова выговорить, взяли в приют двойников-то, мясо возил в район да Мишку с Васькой увез на разу, да Анатошку в училище сдал, а Катюшку-то, Митька пишет, чтобы посылали, ежели кто в Мурманское-то поедет, дак вот и жалко, матушка, до того жалко робят-то, что уж и ночамито не сплю, не сплю, Степановна, хоть и глаза зашивай.

- Как, милая, не жалко, как не жалко…

- Танюшка-то там, с Митькой, теперече живет, паспорт, пишет, выдали и на работу на хорошую устроил Митька-то, а ежели и Катюшку опять туда, дак на еённое на старое-то место, говорит, и возьмут, только ведь мала-то еще, больно мала-то, вот ежели Катюшку-то отправим, дак и останутся только Гришка да Маруся да в зыбке два санапала. А и с этим, Степановна, разве мало заботушки, руки-то у меня стали худые, худые, матушка. У тебя теперь каково со здоровьем-то?

- А лучше теперече, Евстольюшка, лучше.

- Дак покосила-то каково, добро?

- И покосили дородно. Нюшка, когда день-то давали, на два стога нахрястала, и управили вовремя; ежели прикупим пудов с десяток, дак и прокормим корову-то.

- Вот и наша-то, как дали день-то, так и убежала в ночь косить-то, да всю ночку и прокосила, да и надсадилась, утром и не поела, опеть убежала, а в обед вдруг Мишка Петров и бежит: "Евстолья, давай скорей за фершалом посылай!" У меня, матушка, так сердце и обмерло.

Привезли ее на телеге, Катерину-то, да подрастрясли, видать, дорогой-то, повалили мы ее на кровать, а она, сердешная, только глотает горлом, только глотает да все руками у постели шарит, зовет робетешок, а уж сама и говорит еле-елешеньки и белая вся как полотенышко…

Евстолья опять заплакала, потом заткнула за ухо морозную прядь, утерла глаза.

- Вот фершалица-то пришла да уколов поделала, говорит, пусть лежит, чтобы не шевелилась, не тревожилась, да и ушла, а я ночью-то от постели не отходила, все караулила, она, Катерина-то, уж в первом часу глаза-ти открыла да и говорит: "Мама, это ты сидишь-то?" - "Я, я, милая, лежи ты спокойно, лежи, ради Христа". - "Ну вот, - говорит, - мне, мама, и лучше стало.

Гришка-то, - спрашивает, - с Катюшкой пришли домой?".

Я гу: "Пришли, пришли". А сама вот плачу, вот плачу.

"Мама, - говорит, - нет от Ивана-то письма?" Я говорю нет, нету, а сама думаю: наплюнула бы ты на него, на пустоголового, - ишь, в самой сенокос в бурлаки уехал, все бросил, а тут и майся. Вот поговорили мы с ней, я и говорю: "Может, самовар поставить, кипяточку бы попила, может, и лучше будет". Она мне и говорит: "Поставь, мама, самовар-от". Я только лучинок нащепала да углей наклала, чую, она меня и зовет… Ой, матушка, Степановна, подошла я это ко кровати-то, села у изголовья, а она за руку меня ловит да воздухом-то ухлебывает. "Мамушка, - говорит, - разбуди ребят-то, ведь я умираю…" Я-то, милая, сижу плачу, не знаю, чего делать, а она только после и сказала уж без памяти, видно сказала: "Иван, ветрено, - говорит, - ой, Иван, ветрено как!" - да тут и вытянулась, чую, затихла вся…

- Немного и помучилась, сердешная.

- Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила… Как оне у меня пробудились да матку-то увидели… Ой, господи, царица небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: "Баба. баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?" Я говорю: "Спит, милая, спит, уснула твоя мама…"

- Царство небесное, светлое ей место, - сказала Степановна и перекрестилась.

- Будто у ее сердце чуяло, все невеселая была наканунето, Танюшку вспомянула, маленького в тазу вымыла, а глико, Степановна, как она ночью-то косить ушла, у меня ровно сердце-то не на месте, вот болит, вот болит; как сейчас помню, легла это я на печь, робетешек уклада, да и легла, только забылась маленько, а ночь темная, и тихо до того, что в ушах так и звенит. Вот, милая, только я задремала на пече-то, чую, в кутке половица скрипнула, думаю, кот ходит, кот-то у нас тяжелой на ногу, думаю, кот ходит, а как рукой-то повела, а кот-от рядом со мной спит у самой трубы. Ну, думаю, это изба садится, половица-то скрипнула; полежала я, да и вдругорядь забылась. Только чую, опять скрип, скрип в куте-то, а я вот хочу пробудиться и никак не могу пробудиться-то, и чую, будто бы голос, до того явственный, тихий такой голос, вроде как бабушкапокойница говорит: "Евстолья, Евстолья, где ты живешьто, девка? В Сосновке живи". Это голос-то, а мне вот уж так тяжело, будто утюг на грудину положен, а пробудитьсято не могу никак, уж пробудилась-то под утром, гляжу, а бадья на лавке вся в воде, вода из бадьи вся вытекла, поглядела, а бадья-то целехонька, да и ложка одна на пороге лежит. Вот слезы-ти и пришли того же дни, да и ложка лишняя стала. Вот, матушка.

- Дак положили-то Катерину во что? - спросила Степановна.

- А положили-то, матушка, в это шерстяное платье, что отрез-от ей о прошлом годе выдали, да в боты в светлые, а на голову-то косынку плетеную, кружевную-то, что в девках-то, красное солнышко, ходила, а домовину-то Федор строгал, я угольков-то разожгла в чугунке да обнесла, обкурила гроб-то, только бы из избы выносить, Мишка мерина в телегу запряг и могилу один выкопал, вот только бы ее выносить, а Иван-то в избу да с порога на гроб-от хлесть, еле мы его водой отлили. Похоронили когда, да к вина-то ни капли в рот не взял, как неумной сделался, все сидит, все сидит, а слезы-ти так у его и катятся, оброс, на себя стал не похож. "Мне, - говорит, - матка, все равно не жить теперече". Вот один раз, гляжу, вызнялся да побежал, как не в себе, я за им кинулась, вижу, сейчас чего да нибудь с собой сделает, вот догонила, да и кричу: "Что тебя, леший! Что ты бегаешь-то! Ведь не один, вот у тебя робята малые, кто их поить-кормить будет, что ты, водяной с тобой, чего задумал-то! Иди, - говорю, - домой, чтобы и разговору не было, чтобы сейчас же домой хожено!" А он это на лужок-то рядом-то со мной опустился да ноги-ти мои обхватил, вот плачет: "Матка, матка, чево мне теперече, что я теперь без Катерины, куда…" И я-то с им плачу, сели на землю-то, да и ревим оба, как маленькие…

Вот ввечеру, гляжу, лопату взял да и пошел в загородку картошку копать, накопал корзинку, на траву сушить высыпает, другую накопал: "Ну, - думаю, - даст бог, направится. отойдет". А тут корову надо резать да робят повез, вроде у его и отошло от сердца маленько. Только по ночам-то тоже не спит, сердешной, все, чую, табак палит да по избе ходит по ночам-то. Не знаю, матушка, как и жить будем, не знаю…

- Дак корову-то почем за килограмму-то сдали?

- По два рубля приняли корову-то, а уж говорила: может, не надо бы нарушать, может, и прокормили бы как-нибудь, - ну, думаю, ладно, может, телушечку к зиме купим, вон у Мишки больно добра телушка-то, на государство ладят сдавать.

Тем временем вскипел поставленный между разговорами самовар, Евстолья выставила чайные приборы, а Степановна вынула два пирога. Старухи попили чаю, немного поуспокоились, ребятишки уснули в зыбке, и очеп скрипел, Степановна качала люльку.

- Вон топор-от бы насадил мне, уж до чего дожили, что чурку исколоть нечем стало.

- Как не насадит, насадит. - Евстолья мыла чашки. - Приди уж, Степановна, в сорочины-ти, приди, шестая нидилька ведь пошла, шестая… Нюшка-то все на дворе али как?

- На дворе, Евстольюшка, все на дворе. - Степановна перешла на шепот:-Иди-ко, чего скажу-то, девушка, насчет Нюшки-то…

Евстолья подставила к Степановне обрамленное сединой ухо, и Степановна шепнула ей что-то.

- Ой, не знаю, матушка. - Евстолья закачала головой. - Не знаю. Кабы… Уж что… не вернешь теперече Катерину-то, а и я какая жилица на белом свете? С самим уж говори…

Степановна опять пошептала, Евстолья тоже шепотом, хотя в избе никого не было, проговорила в ответ:

- На что бы лучше, на что бы… Нюшка… Робята малы еще… А и мне бы умереть спокойно… Ой, матушка…

Евстолья все вздыхала, а Степановна нашептывала ей какие-то слова, и очеп скрипел в осиротевшей избе Ивана Африкановича.

- Да сам-то он где? - вдруг громко спросила Степановна.

Но Ивана Африкановича близко не оказалось. Он еще с утра ушел на ферму копать новый колодец.

Уж так повелось, что всю его судьбу решали всегда без него, и через день вся деревня говорила, что дело это верное и что никого нет лучше Нюшки заменить Катерининым ребятишкам родную мать, да и коровам прежнюю обряжуху…

Только Иван Африканович ничего не знал об этом и ходил обросший, страшный и все молчал да курил горький сельповский табак.

2. ПРИВЫЧНОЕ ДЕЛО

Он не спал этими долгими осенними ночами. Редкоредко забывался на полчаса. Смыкались жесткие, словно жестяные, веки, и тогда горе отходило, растворялось в темноте. Но с пробуждением оно было еще острее, еще свежей и явственней. Иван Африканович переживал тогда все сначала…

Однажды он очнулся под утро, мигом все вспомнил и скрипнул зубами, уткнулся в подушку. Прислушался - тишина. Только посапывают ребята да, равнодушные, постукивают на стене часы. И вдруг он услышал тещин глухой голос, она молилась в темноте. Никогда она раньше не молилась, не слыхал, не видел Иван Африканович, изредка лишь перекрестится, а тут молилась. Речитативом, вполголоса Евстолья выводила незнакомые слова:

- "Возоплю в скорби моей к господу богу моему, и услышит меня. Из чрева адова вопль мой, услышит голос мой. Ввергнет меня в глубины сердца морского, и все реки обнимут меня. Все высоты твои и волны твои на меня падут…"

Ивану Африкановичу стало еще горше от никогда не слышанных этих слов. Тикали на стене часы, посапывали ребятишки, а Евстолья спокойно продолжала молиться:

Назад Дальше