- Я, батюшко, за бригадиром не бегаю. Не приставлена.
- Как-не приставлена?
- А так.
- Я, бабка, из газеты, - сбавил тон пришелец, усаживаясь на бревнах.
- Писатель?
- Ну, вроде этого. - Мужчина закуривал. - Как силосование двигается?
- При силосованьё не знаю. Только у меня вот недавно был тоже газетник, дак тот был пообходительнее, не то что ты. И про здоровье спросил, и про все, до чего не хитрой. Он и Катерину-то в больницу устроил. А силосованьё что, батюшко, силосованьё, я старуха, не знаю ничего. Ушли вроде бы на стожья косить.
Корреспондент не стыдясь начал записывать бабкины слова в книжку.
- Сколько человек?
- Да все. Ты, батюшко, обери поминальник-то, обери от греха.
Корреспондент так и ушел ни с чем, а внучек уснул под разговоры. Евстолья унесла ребенка домой, и бревна опустели. Нарубленные еще пять лет тому назад, они так и лежали у большой дороги напротив дома: Иван Африканович все собирался делать дому большой ремонт.
И вот давно уже каждое лето бревна служили пристанищем для всех: приходили ребятишки, мужики курили, тут же собирались на работу бабы.
Если б сейчас сидел кто-нибудь на бревнах, то увидел бы, что под угором к мосту идет с узелком Катерина. Она шла тихо, еще слабая после болезни; сокращала дорогу узкими тропками, глядела на деревню и, улыбаясь, плакала от радости. Она больше двух недель не была дома. Сегодня ее выписали из больницы, она купила гостинцев в лавке и не торопясь, радостная и притихшая, пошла домой. В Сосновке долго отдыхала у Нюшки. Потом у родничка размочила пряник, пожевала без особой охоты.
И вот теперь Катерина, не утирая слез, перешла мостик, перелезла огород у бани и все глядела на свой дом, и волнение, скопленное за две недели, делало ее еще слабее.
Все ли ладно, здоровы ли ребятишки? Скотина как без нее, огород посажен ли? Грядки сделаны высокие, хорошие, картошку посадили. И лук вон уже зазеленел, капустки посадили, не забыли. На крыше крутится и барабанит самодельная мельница - Анатошкина работа. Школу закончил, может, и без двоек… Бельишко сушится на изгороди. Катерина узнала бы это бельишко где хочешь, вон Гришкины трусишки, застиранное, линялое платьицеэто Марусино, а вот мужнина гимнастерка, пуговицы нет на рукаве, пришить бы не забыть. Всё матка перестирала, и как управлялась тут старуха?
Катерина вышла в заулок. До чего же хорошо дома, до чего зелено стало! Увезли по голой земле-трава только проклевывалась и лист на березах был по медной копейке, а сейчас трава до бедер. Тропка обросла, вся в широких листах панацеи-чем больше топчут, тем упрямее растет подорожник. В деревне тихо, слышно, как пищат над лугами чибисы, и в перерывах между журчанием жаворонка слышен дальний голос кукушки. Тихо, у всех ворот батоги, - видно, уж и на силос косят. Батог и в скобе у своих ворот.
Она подошла к бревнам, прислушалась: от реки долетали по ветру голоса ребятишек. Без труда разобрала самый звонкий-Гришкин. Купаются, дьяволята, еще простудятся.
Рано бы купаться-то. Катерина присела на бревна. Куда же матка с маленьким ушла? К Петровым? Все время туда бродят, опять, видно, там сидят. И вдруг Катерина почуяла, как у нее чего-то тоскливо и больно сжалось в груди, оглянулась сама не своя, кинулась к тому концу бревен:
- Марусенька, милая…
Девочка не двигаясь стояла за бревнами и глядела на мать голубыми немигающими глазами. И столько детской тоски по ласке, столько одиночества было в этих глазенках, что Катерина сама заплакала, бросилась к ней, прижала девочку к себе.
- Марусенька, Марусенька, ну что ты, вот мама пришла к тебе, ну, милая ты моя… О господи…
Маруся вздрагивала крохотными плечиками. Большая тряпичная кукла лежала на траве, девочка играла, когда вдруг увидела на бревнах мать.
Катерина все прижимала ребенка. Поправила волосенки, ладонью осушила Марусины слезы и говорила, говорила ласковые тихие слова:
- Вот, Маруся, я тебе и пряничков принесла, и домой-то мы сейчас с тобой пойдем, доченька, есть кто дома-то?
Нету?
Сквозь пелену давнишней недетской тоски в глазах девочки блеснуло что-то мимолетное, радостное, она уже не плакала и не вздрагивала плечами.
Катерина взяла ее на руки, прихватила узелок с пряниками и пошла в дом. Остановилась: от реки с визгом бежал Гришка, за ним, не поспевая, размахивая ручонками, торопились двойники Васька с Мишкой, а из поля, с другого конца, бежала голенастая Катя, все радостные, родимые… Визжат, кричат, вон один запнулся за что-то, шлепнулся на траву-невелика беда, - вспрыгнул на ноги, побежал опять, ближе, ближе, с обеих сторон. Прибежали, уткнулись в подол, охватили ручонками ослабевшие ноги…
А с Петрова крылечка сурово и ласково глядела на эту ватагу бабка Евстолья, держа на руках самого младшего, неизвестно как прожившего без материнского молока целых две недели.
Полуторагодовалого Володьки не было видно, - наверно, он спал в люльке, пользуясь независимостью и тем, что никто ему не мешал. Старший же, Анатошка, с утра возил траву на силос.
* * *
У Ивана Африкановича еще с ночи на душе было какоето странное беспокойство. Он словно чуял сердцем, что сегодня придет Катерина. И все опять будет по-прежнему, опять, как и раньше, будут спать по ночам ребятишки, и он, проснувшись, укроет одеялом похолодевшее плечо жены, и часы станут так же спокойно, без тревоги тикать на заборке. Ох, Катерина, Катерина… С того дня, как ее увезли в больницу, он похудел и оброс, брился всего один раз, на заговенье. В руках ничего не держится, глаза ни на что не глядят. Катерину увезли на машине еле живую. Врачи говорят: гипертония какая-то, первый удар был. Четыре дня лежала еще дома - колесом пошла вся жизнь. В доме сразу как нетоплено стало. Ребятишки что. Они ничего еще не понимают. Бегают, есть просят. Только Катя да Анатошка-эти постарше-сразу стали невеселыми: иной раз несет девка ложку ко рту, да так и не донесет, задумается… Да и самого будто стреножили, белый свет стал низким да нешироким, ходишь как в тесной, худым мужиком срубленной бане.
Иван Африканович заметно ссутулился за две эти недели. Глубже стала тройная морщина на лысеющем круто-боком лбу, пальцы на руках все время чуть подрагивали.
И вот сегодня, будто чуяло сердце, приснился ночью добрый, как осенний ледок, ясный сон. Приснились Ивану Африкановичу зимние сонливые сосны у дороги над тем родником, белые толстые сосны. Они роняли хлопья почему-то совсем нехолодного снега. И будто бы он сидел у родника и еще военной фуражкой поил Катерину чистой серебряной водой. Он поил ее этой водой из фуражки, а Катерина была почему-то в летнем сарафане, в туфлях и с черной плетеной косынкой на плечах, как тогда, в день свадьбы. Она пила воду и все смеялась, и снег с сосен все летел, а внизу почему-то на виду, быстро, вырастала трава, и розовый иван-чай касался плеч, а Иван Африканович зачерпнул фуражкой еще воды и опять поднес к губам Катерины, и она опять пила, смеялась и грозила ему указательным пальцем. Она что-то говорила ему, чего-то спрашивала, но Иван Африканович не смог запомнить, что говорила, он помнил только ясное, острое ощущение близости Катерины, ощущение ее и его жалости и любви друг к другу, и еще белые хлопья явственно, медленно ложились на черную кружевную косынку, а Катерина все разводила руками с зажатыми в них концами косынки…
Ему сказали, что Катерина еще до обеда пришла домой.
Он не докосил прокос. Не выходя на дорогу, побежал через кусты, к полю. Бабы кричали ему что-то насчет расстегнувшейся ширинки, смеялись, а он, даже не отмахиваясь от комаров, торопился к деревне. Прыгнул на крыльцо не хуже Анатошки. Дернул скобу дверей.
Катерина сидела на лавке и кормила грудью младшего.
Она ухмыльнулась, лукаво глядя на Ивана Африкановича, а он подошел, сел рядом, но, не зная, что делать, пошел к ведрам, с маху дернул ковшик воды.
- Спотел… Ты это… на машине али как? Наверно, это… худо кормили-то…
- Пешком. - Катерина опять ухмыльнулась. - Ой ты, Иван Африканович, садовая голова. Вон курева принесла тебе.
- Заказала бы с кем, встретил бы, лошадь долго ли запрягчи.
…И опять все успокоилось в душе - много ли человеку надо?
Крупная изумрудная звезда еще при солнышке взошла над гумном, отблеяли в проулке чернозубые овцы, сумерки не спеша наплывали от окрестных ельников. Тихо-тихо.
Только настырно куют кузнечики да изредка прогудит вечерний жук, даже молоток, отбивавший косу, и тот перестал тюкать.
Катерина уже бегала по дому как ни в чем не бывало.
Счастливый Иван Африканович из окна увидел: чернеет на бревнах Мишкин пиджак. Не утерпел, вышел на улицу.
Мишка сидел на бревнах с гармошкой. Его трактор, с картиной в окошке, тоже стоял неподалеку. Мишка угостил Ивана Африкановича папиросиной, спросил:
- Что, Африканович, яму-то засилосовали?
- А я, друг мой, и не знаю, до обеда только косил. Баба пришла домой, я и не пошел с обеда-то.
- Тебе теперь что, - упрекнул Мишка. - Тебе теперь полдела, не то что нам, холостякам.
Иван Африканович не поддержал тему.
- Ну-ко растяни, растяни. Сколько дал-то за нее? - Иван Африканович ногтем поскреб Мишкину гармонь.
Ему вспомнилось, как давно-давно выменял он на Библию гармонь, как не успел даже на басах научиться трынкать-описали за недоимки по налогам и продали, а Пятак, что выменял Библию, подсмеивался над Иваном Африкановичем; у Пятака недоимок-то было больше, а Библия не заинтересовала сухорукого финагента Петьку, которого поставили на должность за хороший почерк.
Тихо в деревне. Но вот по прогону из леса баржами выплыли коровы. Важные, с набухшими выменами, они не трубят, как поутру, а лишь тихонько и устало мычат в ноздри, сами останавливаются у домов и ждут, махая хвостами. Над каждой из них клубится туча еще с полдня в лесу увязавшегося комарья. Дневная жара давно смякла, звуки колокольцев по проулкам стали яснее и тише.
Обещая ведренную погоду, высоко в последней синеве дня плавают касатки, стригут воздух все еще пронзительные стрижи, и стайка деревенской мошки толкется перед каждым крылечком.
Васька загоняет корову во двор.
- Иди, Логуля, иди, - сопит он и еле достает ручонками до громадного Рогулиного брюха.
Корова почти не обращает на Ваську внимания.
Короткие Васькины штаны лямками крест-накрест глядят назад портошинками, и от этого Васька похож на зайца.
Полосатая замазанная рубашонка выехала спереди, и на ней, на самом Васькином пузе, болтается орден Славы.
Вышла бабка Евстолья, села доить корову. Катюшка ветками черемухи смахивала с Рогули комаров, и Ваське стало нечего делать. Он схватил сухую ольховую рогатину и вприскок, как на велосипеде, побежал по пыльной дороге.
Орден Славы вместе с лямками крест-накрест занимал все место на Васькином пузе, и Васька, повизгивая от неизвестной даже ему самому радости, самозабвенно потащил по деревне рогатину.
Как раз в это время на соседнее крыльцо вылез хромой после первой германской Куров, долго, минут десять, шел до бревен. Он выставил ногу, обутую в изъеденный молью валенок. Увидел Ваську, поскреб сивую бороденку, не улыбаясь, тоскливо мигая, остановил мальчика:
- Это ты, Гришка? Али Васька? Который, не могу толку дать.
Васька остановился, засмущался, а Куров сказал про рогатину:
- Вроде Васька. Брось, батюшко, патачину-то, долго ли глаз выткнуть.
- Не-е-е! - заулыбался мальчонка. - Я иссо и завтла буду бегать, и вчела буду бегать, и…
- Ну, ну, бегай ежели. Медаль-ту за какие тебе позиции выдали? Больно хорошая медаль-то, носи, носи, батюшко, не теряй.
Васька продолжал свой поход с рогатиной, а старик повернулся к мужикам:
- Пришла Африкановича хозяйка-то?
- Пришла, - сказал Мишка.
- Ну и слава богу. А ты, Петров, стогов семьдесят сегодня, поди-ко, наставил, куды и проценты будешь девать? Придется ишшо двух коров заводить, - сказал Куров серьезно.
- Заливай, заливай! И косим-то еще на силос.
- Да чего, "заливай". Мне заливать нечего, ежели правду говорю. "Заливай"… Какова трава-то ноне?
- А ничего, брат Куров, не наросло, вся пожня как твоя лысина.
Мишка снял картузишко с головы Курова, тюкнул по ней пальцем:
- Ну, вот, гляди, много ли у тебя тут добра? А все оттого, что ты до чужих баб охоч больно.
- Вот прохвост, - не обиделся Куров, - у кого ты эк и молоть научился. Отец, бывало, тележного скрипу боялся, а тебе пальца в рот не клади. Когда жениться-то будешь?
Хоть бы скорее обротала тебя какая-нибудь жандарма.
- А чего мне жениться?
- Да как чего?
- Ну, а чего?
- Да нечего, конечно, дело твое, только без бабы какое дело? Я, бывало, отцу забастовку делал, в работу не пошел из-за этого. До колхозов еще было дело. Поставил я, понимаешь, тогда себе задачу-в лепешку разобьюсь, а плясать научусь к покрову, на игрища стыдно было ходить, плясать спервоначалу не умел. Каждый день на гумно ходил вокруг пестеря плясать. Сперва-то так топал, без толку, а одинова нога за ногу зацепилась и эк ловко выстукалось, что и самому приятно. Только развернулся, пошел эким козырем, а отец как схватит за ухо, он в овине был, подошел сзади да как схватит, ухо у меня так и треснуло. "Чево, - говорит, - дьяволенок, обутку рвешь?"
Вот тут вскорости он меня и женил.
Солнце совсем закатилось за соседнюю деревню. Коров загнали по дворам, только один черно-пестрый Еремихин теленок встал под черемухами, расставив ножки, и замычал на всю деревню.
- Ну чего ревишь, дурак? - Куров погрозил теленку. - Ревить нечево, ежели сыт.
- Пте-пте-пте! Пте-пте-пте, иди сюда, милушко!
Еремиха хочет добром увлечь теленка к дому, теленок взбрыкнул и побежал в другую сторону, а старуха заругалась:
- Прохвост, дьяволенок, шпана, ох уж я тебе и нахлещу, ох и нахлещу, я ведь уже не молоденькая бегать-то за тобой. Пте-пте-пте!..
Мужики с истинной заинтересованностью слушали, как Еремиха ругает теленка, пока из проулка не появился другой старик, Федор, - ровесник Курова по годам, но здоровьем намного хуже. Он держал на плече уду, в руке ведерко из консервной банки и спичечный коробок с червяками.
- Опеть, Федор, всю мою рыбу выудил. От прохвост!
Ходит кажин день, как на принудиловку, - сказал Куров, - и все под моей загородой удит.
- Какое под твоей. - Федор положил уду и тоже присел на бревна. - В Подозерках нынче удил, да не клюет. Мишка взял ведерко и заглянул в него. Одинединственный окунь сантиметров на десять длиной, скрючившись, лежал на дне. Куров тоже заглянул:
- Добро, добро, Федор, поудил. Ишь какой окунище.
Наверное, без очереди клюнул. А что, Федор, там не ревит моя-то рыба, не слыхал в Подозерках-то?
- Как, чудак, не ревит, голосом ревит.
С минуту все четверо молчали.
- На блесну не пробовал? - спросил Мишка.
- Что ты, чудак, какая блесна, ежели я и через канаву по-пластунски перебираюсь. Вот у меня когда ноги были хорошие, так я все с блесной ходил. А рыба и в мирное время в ходу, понимаешь, была. Раз иду по реке, веду блесну, шагов десять пройдешь-и щука, иду и выкидываю, как поленья; штук пять за полчаса навыкидывал, а Палашка Верхушина за водой идет.
"Откуда, - говорит, - у тебя, Федор, щуки-то берутся?" - "А ведь, - говорю, - которые знакомые, дак выкидывай да выкидывай". До войны ишшо дело было. Вот только эк сказал, она, щука-то, как схватит опеть да рикошетом от берега; я тащу, а она от меня…
Мужики истово слушают Федора. Между тем речь с рыбы переходит на другие дела, и разговор тянется бесконечно, цепляясь за самые маленькие подробности и вновь разрастаясь.
- Что, Федор, не бывал этим летом за тетерами-то? - спрашивает Мишка.
- Полно, какие тетеры от меня. Дошел раз до ближней речки, хотел перейти, а нога подвернулась, и я, понимаешь, хлесть на мостик. Рикошетом от мостика-то; думаю, хоть бы живым из лесу выбраться. Нет, Петров, не бывал я за тетерами. А тетера, она, конешно, и в мирное время скусна бывает.
Федор в последнюю войну служил в артиллерии.
Сворачивая цигарку, он долго лижет газету сизым, сухим от старости языком, потом кое-как склеивает цигарку и прикуривает у Петрова.
- Читал, Петров, сегодня газету-то? - спрашивает Куров Мишку. - Опеть, чуешь, буржуазники-те шалят с бонбой. А наши прохамкают опеть. Вся земная система в таком напряженье стоит, а наши хамкают.
- Ничего не хамкают, - отмахивается Мишка.
- Как жо не хамкают и не зевают, ежели оне, буржуазники-те, с бонбой, а нам и оборониться нечем будет?
- Что ты, Куров, - вмешивается Федор. - Да у наших бонбы-то почище тамошних, только, наверно, не знает нихто.
- Прозевают-прохамкают, - не унимается скептический Куров. - С соплюнами да малолетками только перетащиваются. А какая польза от малолетков? Ну правда, этот, как ево, боек, говорят, на Кубе-то Кастров, что ли, тоже Федор, кажись.
- Фидель Кастро, - поправляет более грамотный Мишка.
- Всю землю, в газетах пишут, мужикам тамошним благословил и бумаги охранные выдал, каждому сам вручил.
- Вот видишь, а говоришь, малолетки.
- А ты, Петров, слова не даешь сказать, всякий раз поперек меня. Я и говорю, хоть бы тебя какая-нибудь прищучила поскорее, да чтобы ты остепенился.
- Чего ты, Куров, пристал: женись да женись! Женись сам, коли надо.
- Я не приневаливаю, только не дело так болтаться, как ты.
- В мирное время, - включился Федор, - в мирное время, конечно, жениться надо в сроки.
- "В сроки, в сроки"! - передразнил Петров. - Вон Иван Африканович в сроки женился, наклепал ребятишек, пальцей не хватает считать.
Иван Африканович уходил в это время из проулка загонять своих овец во двор и как раз возвращался. Он увидел мужиков, поздоровался со стариками. Присел на бревна.
- На помин, как сноп на овин, - сказал Куров. - Ивану Африкановичу наше почтенье. Вон про тебя чего Петров-то говорит.
- Чего это он говорит? - Иван Африканович тоже начал закуривать.
- А говорит, худо по ночам работаешь, робетешек мало.
- Оно конешно, - Иван Африканович даже не улыбнулся. - Маловато, дело привычное.
- У тебя Васька-то которой, шестой по счету?
- Васька-то? Васька-то семой вроде, а можно и шестой, оне с Мишкой двойники.
- Гляжу сейчас, бежит, в руках патачина осемьсветная, на грудине медаль. Да вон с крапилой кулиганит.
- Васька! - прикрикнул Иван Африканович. - А ну положь батог. Кому говорят, положь!
И тут же забыл про Ваську.
Куров опять потыкал клюшкой в землю, заговорил:
- Вот мы с Федором вчера насчет союзников… Ты ведь вроде до Берлина дошел, шанпанское с ними глушил, чего оне теперече-то на нас прут? Я так думаю, что Франция все это, она, мокрохвостка, дело меж нас портит.
- Нет, Куров, не скажи, - вмешался Федор. - Франция, она все время за наших стояла, не скажи. А насчет союзников я вот что расскажу. Перед самым концом войны, значит, дело было, в Ялте вожди собрались: наш Сталин, Черчилль, англиец, да американец Рузвельт.