Рассвет в декабре - Федор Кнорре 2 стр.


Всякий человек, начни ему долбить: "Видишь, как тебе хорошо, ах до чего тебе хорошо!" - догадается, что дело его дрянь, подумал он, но говорить ничего не стал. И "плохо" и "хорошо" у них были сейчас до того разные, что пытаться объяснять ей не имело смысла. Да ему и не хотелось ничего объяснять. Он молчал, не разжимая губ.

Конечно, она ничего не поняла, так вот начисто, ровно ничего. Разговаривала, будто они как ни в чем не бывало рядышком мирно едут куда-то вместе в одном вагоне, бок о бок, а на самом деле она-то сидела тут, в Москве, а он, отстав от поезда, лежал где-то очень далеко от нее, ну, скажем, на пустынном пригорке где-нибудь за Уральским хребтом.

Наверное, ради его бодрости она с усилием держала все время на лице легкую непринужденную улыбку, хотя ей это было трудно, как неудобно бывает оживленно разговаривать, не выпуская из руки чашку чая, стоя среди гостей на парадном приеме.

Ему сейчас надо было думать, а не объяснять другим. И он лежал и думал, почти не замечая, что не отвечает ничего. Смотрит и молчит.

…Смотрит и молчит, думала в это время жена. За все мои волнения, страх, горе, отчаяние, за все мучения день за днем ускользающей надежды, даже слова не скажет, только смотрит вот, будто в первый раз увидел. Внимательно, но как чужой, с каким-то пустым интересом.

Хотя думал он на самом деле именно о ней, но вправду очень как-то издалека.

Ну, пускай молчит, пускай, говорила она себе, может, так ему легче. Они молчали теперь оба. Она начала тихонько поглаживать его руку. Рука была ей понятнее и добрее к ней. Очень знакомая рука, и от нее не требовалось ответа, она лежала усталая, больная, покрытая мелкой сеткой морщин. Закончившая свой долгий труд рука. Ей хотелось ее поцеловать, но было стыдно в этом людном чужом месте.

Ей приходилось прежде ухаживать за мужем, когда он болел, но то было совсем другое дело: она была ему нужна, укладывала, выхаживала, обмывала, в болезни он снова принадлежал ей, весь полностью, как когда-то возлюбленный, как ребенок, она им повелевала, утешала и любила больше и ближе, чем когда он был здоров. А теперь, в эту последнюю болезнь, его у нее отняли, она осталась в стороне, ненужная, потому что им занимались другие. Ее даже не пускали к нему какое-то время. Она, оказывается, могла его разволновать, принести ему вред. И вот, когда ее наконец пустили, они глядели друг на друга и молчали…

Да не вздумай ты еще зареветь! - ожесточенно приказывала она себе. - Сиди тихонько и улыбайся! - и, напрягая губы, заставляла их твердо держаться в тихой успокаивающей полуулыбке.

Он так давно ее не замечал, что сейчас даже вспомнить не мог, когда это он смотрел на нее в последний раз. Так давно они жили вместе, что он совсем перестал ее видеть и потому, с легким недоумением узнавания заново, смотрел, как она поправляет кончиками пальцев на затылке волосы, наклоняя слегка набок голову.

Он давно не видел ее, как человек, бреющийся перед зеркалом, видит только щеку, по которой проводит бритвой, но вовсе не видит своего лица… Или как больной, озабоченно сосчитав удары своего пульса по секундной стрелке, отложив часы, вдруг вспоминает, что не заметил, который час. Все-таки удивительно, как это произошло? Он не замечал ее, когда она утром ставила перед ним на стол тарелку с овсянкой и, зачерпнув из сахарницы, высыпала ему в стакан две ложки сахарного песку. Он иногда следил, как блестящие крупинки тонут и тают в крепко настоянном чае, а руки ее не замечал. И когда, надев пальто и шляпу, прощался с женой, уходя на работу, он тоже ее не видел. Иногда они ссорились и мирились, и все каким-то образом, по-видимому, почти не замечая друг друга, а теперь он ее видел и думал: "Значит, вот она какая, вот какой у нее голос, вот как она выглядит?.." Не то чтобы он представлял ее себе другой. Вернее, он просто давным-давно себе ее не представлял.

Один и тот же рисунок или лицо, когда видишь его перед собой утром, днем и вечером, месяц за месяцем, год за годом, мало-помалу становится все прозрачней и делается наконец невидимкой…

Тикают неустанно часы у тебя на стенке, отщелкивают звонкие секунды - а ты их вовсе не слышишь. И вдруг просыпаешься ночью - не от звука, а от отсутствия звука. Оказывается, часы перестали тикать и тишина тебя разбудила.

Он напрасно старался вспомнить и совместить ее сегодняшнюю с той, какой она была в те далекие времена, когда он еще не потерял способности вдруг совсем заново узнать ее утром, забавно взлохмаченную, моргающую, хмуро рассмеиваясь спросонья на солнечный свет; или удивиться весеннему загару, так изменившему ее лицо, или радости, мгновенно вспыхнувшей в глазах в ту секунду, когда она растерянно, почти испуганно искала и вдруг нашла его издали в чужой толпе…

Когда она совсем уже собралась уходить, ему захотелось как-то дать понять ей, что он молча все-таки думал о ней и старался вспомнить ее и все с ней связанное. Но все его мысли никак не укладывались в слова.

Она уже поцеловала его, пошла, хотела обернуться, но в дверях ей пришлось посторониться, пропуская сиделку с подносом, и она не увидела, что ему удалось наконец справиться с одеревенелостью губ и заставить их сложиться в кривоватую улыбку - ей на прощанье.

После ее ухода к нему опять подсел доктор. Тот, симпатичный. Хорошо это у него получалось: как будто так себе, шел мимо, заметил: знакомый лежит, он к нему и подсел. Другие врачи шли к его койке на работу. Одни твердыми шагами направлялись через комнату с высоко поднятой головой, как на смотру, озирая своих смиренных подчиненных, которые рядами тихонько лежали по своим коечкам, покорно дожидались, какое им выйдет решение от начальства. Еще был один врач, тот любил всех панибратски бодрить, фамильярничал: "Ну как мы сегодня? Да мы молодцом?", а "молодцы" робко, с замиранием сердца стараются угадать, к чему у них дело клонится.

Был и такой один, большой мастер своего дела, как говорили про него: все ловко, внимательно осмотрит, прослушает, промерит, как будто ты телевизор или пылесос и совершенно его не интересует, что этот прибор пугается, чутко ловит каждый проблеск надежды, жаждет сочувствия и приходит в отчаяние, - молча сложит опять свой инструмент и напишет на бумажке не то квитанцию на ремонт, не то рецепт с процедурой, все очень правильно, наверное, и деловито уходит. А ты лежишь и чувствуешь себя пылесос пылесосом. Да еще негодным, чтоб сейчас запустить тебя ковры чистить. И сам ты себе очень противен делаешься.

Совсем другое дело этот, с бородкой. Даже и бородка у него славная, клинышком, какие у старых профессоров, старых русских революционеров или изобретателей на портретах. Кажется, и у Чехова на портрете такая, хотя определенно вспомнить ему как-то не удавалось.

Как пылесос, телевизор или другой требующий ремонта прибор Калганов, видимо, этого доктора мало интересовал, хотя он ему не хуже других все назначал и даже сам делал ему, что нужно. Но главное, похоже было, просто любил подсесть поговорить, ему интересно было, что тот думает, какая там работа у этого Калганова идет в голове, вообще - что он за человек. Только с ним Алексейсеич переставал чувствовать себя придатком к своему кишечнику, печени, почкам, давлению и прочему, а существом до некоторой степени отдельным от всего этого. С другими он был вроде директора разболтанного, устарелого, кругом неисправного заводика, уныло дожидающегося решения комиссии ревизоров, явившихся навести в нем порядок. Или вовсе прикрыть. А доктор с бородкой не был среди этих беспристрастно деловитых, но вполне равнодушных к нему ревизоров, он был заодно с ним - владельцем заводика, называемого Алексейсеич Калганов, он был на его стороне. Вот и на этот раз он даже не стал расспрашивать, как идут дела у него в цехах: и так было ясно, что худо.

- А что, например: разговаривать? Вам сегодня трудно? - спросил он так, между прочим, вскользь и потихоньку, вроде бы по общему их секрету. - Разве вы не можете разговаривать?

Когда очень долго молчишь, как-то разучиваешься легко разговаривать, но он сделал усилие и медленно, четко выговорил:

- Не хочу.

Разговор этот возник потому, что он ни слова не отвечал жене, и доктор сразу все понял и сейчас же опять встал на его сторону.

- Ну и что? - вполне одобряя, кивнул доктор и, уже поднимаясь, чтоб уходить, еще наставительно возразил воображаемому несогласному собеседнику: - Не хочется человеку, вот и все. Очень просто, вполне понятно.

Славный он был, этот доктор.

Еще одной ночью он снова, нехотя, мало-помалу, пришел в себя - кругом шла сумятица, все было - тревога и страх. Тот, самый страшный страх, когда не знаешь, чего боишься. С мучительным напряжением понял: что-то он потерял. Последнее, самое нужное. И теперь никак не может вспомнить: что это было? Да, он о чем-то думал. Но о чем? Его покачивало, несло куда-то, в беспамятство, в беспорядок. Надо было во что бы то ни стало ухватиться за что-нибудь определенное, твердое, ясное, а кругом все плыло, все несло мимо, как по туманной реке в половодье несет всякую всячину: обломки полузатонувших стволов с торчащими сучьями, пучки соломы, развалившуюся бочку, плавучий островок зеленого мха с тонкой березкой посредине, амбарную дверь с железными петлями и мяукающей кошкой; так перед ним произвольно всплывали лица, забытые голоса, имена, внезапно возникавшие перекрестки улиц, а он упрямо и слабо отпихивал все это - само вспоминавшееся помимо его воли: "Не хочу этого! Не хочу!", но уже сознавал, что так, одним отталкиванием, не отделаться - чтоб спастись, нужно поскорей ухватиться за что-нибудь, чему можно сказать: "Да, это хочу, постой!"

Он смутно догадался: все это вместе, вся эта сумятица была боль. Наверное, он стонал, ему что-то сделали, и боль стала слабеть, гаснуть, прошла совсем, и наступила тишина, покой и ясность сознания, он сразу вспомнил: он ведь хотел выяснить и понять: кто он такой?

Удивительно тихо стало, и он мог сам с собой разговаривать. Похоже, что на протяжении всей жизни время от времени он говорил себе что-то, но вокруг стоял такой шум, что сам не слышал своего голоса, а вот, сейчас только, шум утих, и ему вдруг стало слышно, что он говорит. Ему вовсе не казалось странным, как это человек сам с собой разговаривает. Дело в том, думал он, что ведь я никогда в жизни не был как следует один. Только сейчас, оставшись в одиночестве, наедине с собой и прожитой жизнью, я могу поговорить наконец и выяснить в тишине вот то, самое нужное: кто же я такой? Что это такое: я? Только поскорей надо и попроще - времени в обрез. Надо собраться с мыслями, сообразить… составить отчет?., докладную? Знакомое, привычное это слово сразу его отрезвило и успокоило. Да, вот взять бы да и написать такую докладную: отчет об израсходованной, авансом выданной тебе жизни.

Как будто ясно, но тут же он, мысленно растерянно озираясь, с быстро нарастающим отчаянием понял, что впервые в жизни ему совершенно некому сдавать отчет, не перед кем отчитываться. Никому не требуется его отчет, даже если бы он как-нибудь чудом оказался в силах его написать и отдать, чтоб перепечатали на машинке.

Мысли в нем опять заметались, не находя выхода, он снова начал терять управление ими, и напоследок с полной безнадежностью, с усталым отчаянием всплыло: да ведь и отчитываться-то ему почти не в чем. Что вписывать в отчет? Так мало весомого, определенного, положительного, важного для других, о чем стоило бы упомянуть… Да, да… в общем, по-настоящему так ничего и не вышло, ничего у него не получилось, а потом ЭТО и произошло. Тоже нелепость! И тоже самая обыкновенная.

Просто он сидел в кресле перед телевизором. Телевизор галдел тысячами голосов, завывал гнусавыми дудками, содрогая беззащитную квартиру, а Алексей Алексеич сидел в кресле, обдаваемый гремящим водопадом звуков, и покуривал.

Где-то за тысячу километров от этой комнаты какие-то парни гонялись по льду, сталкивались, опрокидывали и притискивали друг друга, тяжело дышали, потели, а тут их изображения маленькими фигурками шмыгали по экрану, а сам Калганов не двигался, не потел - все это делали там за него, а он, только воображая, что как-то во всем этом участвует, тоже "играл" в свою какую-то, слегка призрачную игру. Тужился и напрягался, стараясь кого-то догнать на бегу, победоносно гикал, нанося воображаемые удары, досадовал, промахиваясь, то злорадно торжествовал, то падал духом - все не вылезая из кресла. Пожалуй, если бы вместо хоккея на экране в привычный для него час возникла схема пищеварительных органов индюка или трио бандуристов, он был бы очень недоволен, но все равно не покинул бы своего места у телевизора в кресле. С самого утра сегодня он очень неважно себя чувствовал и, больше по привычке, изредка вяло переругивался с невидимым комментатором, слабо икал от восторга или досады, но это была только бледная тень обычного азарта, жалкий отголосок взрывов и рева голосов там, за тысячу километров от Калганова.

Стал назревать гол! Голос комментатора заликовал, заклокотал, затараторил, вздымаясь к вершинам экстаза, в предвкушении высшего счастья; и вдруг трагически оборвался. Гол не состоялся. Неузнаваемый, похоронный голос скорбно оповестил, что шайба прижата к борту… "Что, выкусил? - насмешливо, по привычке, сказал ему Калганов. - Бизюкин устремился?.. Ну промазал Бизюкин! А ты-то чего так раскис? Завел надгробное рыдание! Тетя любимая у тебя померла? Здоровый мужик, а до чего нервный!"

Впрочем, он тут же позабыл об экране, прислушиваясь к тому более важному, что творилось в нем самом. Ему стало казаться, что надо что-то сделать, чего-то не прозевать. А чего? Он растерянно огляделся по сторонам и с отвращением наткнулся глазами на торшер. Торчит в углу на длинной ноге и изгибается, как шея фламинго. Дурацкого фламинго, который нацелился клюнуть пепельницу.

Для чего делают вот такие толстенные стеклянные пепельницы? И сигарета невкусная до противности, во рту от нее гадко. Он потянулся, положил недокуренную сигарету в стеклянный желобок пепельницы и увидел на ковре обгорелую спичку. На кой черт заводить в доме такие огромные пепельницы, когда все равно спички валяются на полу?..

Да, ведь что-то надо скорее делать, не прозевать. Что?

Он тяжело навалился на мягкие ручки кресла и поднялся с одной мыслью: надо уходить отсюда, скорей, скорей совсем уходить прочь от кресла, от экрана, от лампы, от этой комнаты, ото всего! Два раза шагнул, все сильнее пошатываясь оттого, что его давило, сжимало и пугало. Комнату покачнуло, как палубу корабля, пол поднимался плавно и круто, видимо собираясь встать на место стены.

Шаря руками в пустоте, он вскрикнул от страха упасть, переступил два раза, пытаясь сохранить равновесие, и боком повалился на ковер.

Он хотел позвать жену, слабо и почему-то капризно протянул "ма-ама!" и не услышал себя, диктор в общем шуме констатировал, что острый спортивный поединок на ледяном поле пока что проходит довольно-таки бескомпромиссно.

Плечом отворяя дверь, вошла жена. Руки у нее были заняты подносом, на котором дребезжала чашка.

- Блинчики остынут, - сказала она, - возьми хоть тут поешь, раз не можешь оторваться от своего возлюбленного телевизора.

Она поставила поднос на книги, вечно в беспорядке лежавшие на столе, обернулась и тихонько недоуменно ахнула, увидев, что он почему-то лежит на ковре посреди комнаты.

В комнате сильно и сдобно пахло горячими блинчиками. Гудел и бушевал телевизор. Сигарета в пепельнице спокойно дымилась. Калганов лежал, подвернув руку, молчал, но все понимал.

Жена нагнулась над ним, упала на колени, схватила его за плечи, кажется попробовала приподнять, но тут же оставила. Слышно было, как она, выбежав в коридор, стала звать дочь и, зачем-то распахнув дверь, выскочила на площадку лестницы и стала стучаться к соседям.

Некоторое время спустя сбежавшиеся люди подняли его с ковра, понесли и уложили на диван. Стащили с него туфли и штаны, расстегнули рубашку, прикрыли его пледом, кто-то крикнул: "Да выключите же кто-нибудь телевизор!", но выключать было некому, все были заняты. Подлезая руками под плед, с него стянули подштанники, приподняли ему голову и подпихнули под нее подушку.

- Айяйяйяйяй!.. - причитал нараспев комментатор, - Какой момент упущен!.. - И тут кто-то наконец щелкнул выключателем, и телевизор замолчал.

Жена кричала в телефон, вызывая неотложку; рядом стояла соседка и недрогнувшей рукой капала для нее успокоительные капли в рюмку, из которой Алексейсеич в обычное время пил водку. Самого Алексейсеича успокаивать не было надобности: он лежал очень спокойно и умирал. Можно сказать даже, что он был уже почти мертв. В нем только происходила и шла к концу какая-то последняя работа по ликвидации того, что было недавно Алексейсеичем.

Собственно, и не работа, а так, суетня, вроде той, что бывает при переезде, когда уже настежь распахнуты двери ветхого домишка, назначенного на снос, во дворе рычит мотор бульдозера, а жильцы вытаскивают последнюю, окончательно никому не нужную рухлядь: закапанную известкой картинку из коридора, связку старых журналов, а перед домом на тротуаре конфузливо толпятся: угловая горка, такая нелепая без своего обжитого угла, плюшевое кресло с уютной вмятиной на сиденье и старый шкаф, в потрескавшееся зеркало которого с любопытством заглядывают уличные собаки.

На тротуаре, среди шумного движения, все эти застенчивые комнатные жители, вполне порядочно выглядевшие на своих обжитых местах, сразу состарились. Вытащенные из комнатного затишья, они, наверное, чувствуют себя и выглядят очень нехорошо, даже вроде бы и не вполне прилично, точно их вдруг разбудили и вытолкали средь бела дня из дому, не дав как следует застегнуться…

Алексейсеич лежал без движения, дожидаясь конца всей этой, очень явственно представившейся ему суетни, наблюдая откуда-то очень издалека, как тронулся грузовик со старой мебелью и улица в последний раз качнулась и заметалась в большом зеркале старого шкафа, торчком стоявшего на дощатом полу тряского кузова, повернувшись спиной к движению, точно на прощание оглядывалась в последний раз. С грубым железным лязгом гусениц бульдозер надвинулся на старый домишко. Резное крылечко, с трухлявым хрустом рассыпаясь на ходу беспорядочной грудой шевелящихся бревен, точеных узорных перилец и столбиков, взметая слежавшуюся пыль, поехало в угол двора на свалку…

И вот тут-то произошла остановка: Калганов - неожиданно для себя, для врачей, для всех - не помер. За ним приехала санитарная машина, и спустя много дней он проснулся снежной зимней ночью в комнате больницы на неизвестно каком, высоком этаже.

Однако чувство временности задержки, приостановки, передышки так и оставалось неотступно при нем.

Слабо замелькала, выскочила откуда-то неуверенная, обманная мыслишка: может быть, можно еще кое-что подправить в его так незаметно проскользнувшей жизни? или вернуть обратно? - и тут же сам удивился нелепости этой вороватой мыслишки. Вернуть? Обратно? Дать задний ход? Почти весело было представить себе эту потешную картину.

Назад Дальше