Севастополь - Александр Малышкин 15 стр.


- Я думаю так: к осени почти всем вам можно будет держать на классный чин. В Севастополе при гимназии, я это устрою. Затем…

- А што это классный чин? - полюбопытствовал Фастовец.

- А это значит за четыре класса городского и имеете право в школу прапорщиков.

Над Фастовцем дружно озоровали, - пихали в бока, гигикали, больше, конечно, от общей радости.

- Звездочки нацепишь, сукин сын, шкура!

Волосатый, дикий Фастовец, мотая кулаками, скалил зловеще зубы, режуще орал:

- А шо, изделай мине прапорщиком, шо, я робить не буду? Я не хуже другого робить буду!

- А затем, - продолжал Шелехов, деловито суровя брови, - затем, если еще с год постоим тут, ручаюсь, что, кто будет идти вот как Любякин, сдадим на аттестат зрелости.

- А шо эта зрелость? - опять, притихая, спросил Фастовец.

Шелехов объяснил, что с этим аттестатом можно поступить в университет, а им, как специалистам, конечно, легче в институты какие‑нибудь, значит, на инженера.

- Ай да Любякин!

Любякин, лучший ученик, стеснительно ухмыляясь, полыхал девичьими щеками, глаза стали туманные…

- Го - од? - процедил кто‑то сзади, недоверчиво хмыкнув. Скучливый вахтенный с "Качи", прибредавший на курсы, должно быть, от тоски, насмешливо перекосился, будто болтали тут одни нестоящие пустяки, и пошел прочь.

То досадная недолговечная тень пробежала через солнце…

Обратно к кораблю шагали вместе с Фастовцем. В раскаленной лазури над вселенной плыл бледноватый нарождающийся серпик. Матрос показал на него пальцем:

- Знаете, господин прапорщик, пословицу нашу: месяц лежит - моряк стоит, месяц стоит - моряк лежит. Похоже, в нонешнем тихо не будет.

Прапорщик недовольно повел плечами.

- Неужели и в этом месяце лежать? Надоело.

- Конешно, усякому надоело. Хучь бы к осени домой отпустили, бураки копать.

- Вы меня не поняли, товарищ Фастовец. Сам Керенский выехал на фронт, вы же знаете, для чего. И к нам тоже приедет. Между прочим, товарищ Фастовец, я на плавающий перевожусь…

Да, это было решено твердо: вчера еще, когда "За- царенный" таял на горизонте.

Фастовец нисколько не удивился:

- Так ето одно, который плавающий, который неплавающий: уси мы на бочке стоим. Вот бы задачку нам задали - присчитать, скольки наша жратва народу стоит… А скажите, - Фастовец с хитроватым простодушием заводил глаза в небо, - хлопцы тут у нас балакают, будто скоро пятый год будут отпущать в бессрочный?

Шелехов неприятно удивился:

- А Вильгельм? Забыли, что сами говорили?

- Шо Вильхельм? - лениво жмурился Фастовец. - Вильхельме мы не поддадимся.

- Эх, Фастовец, - укоризненно сказал прапорщик, - вы сами знаете, что солдат и матрос должны сейчас крепко держать винтовку в руках, вы сами знаете…

Долговязый матрос, шедший впереди, оглянулся на звуки этой горячей речи. Щурились беспощадные сме- хучие глаза. У Шелехова от стыда перехватило в горле.

Как‑то унизительно льстиво поторопился, козырнул первый. И тут же пошутил угодливо, словно задабривая, подсмеиваясь над самим собой:

- Ну, как, Зинченко, значит - война до победного конца?

Зинченко прятал усмешливые, казнящие глаза в сторону:

- Это смотря по тому - с кем.

И свернул куда‑то вбок, к матросам.

Было нестерпимо стыдно перед Фастовцем, особенно перед Фастовцем, в мнении которого он пребывал всегда на непогрешимой высоте. И за что, в сущности, за что? Но день распылался такой неуемно солнечный, такой благовестный, что всякую горечь мигом стирало с души, - да и Фастовец вряд ли понял что‑нибудь… Могучая, тугая синева моря вздымалась шаром из‑за красных от зноя берегов. Дремали сдвоенные в воде мачты и стремительные выстрелы тральщиков, едва курящихся над лазурным ковшом бухты. Все это выпуклое, жизнерадостное существование напрягалось ожиданием необычайных, счастливейших событий… А по синей волне с песнями подваливал катер из Севастополя, со сходни сбегали, толкаясь и перешучиваясь, гости - вольные, в белых рубахах навыпуск, в майских картузах, портовые маруськи в яркоцветных шарфах и кофточках, матросы на битюжьих своих ногах: загодя собирались на спектакль, хотя до него оставалось еще часов восемь. А в рощице кружилось гулянье, гармошки…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

- Я боюсь, Сережа, слышите. Отойдемте подальше!

- Я вас держу крепко.

Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечнодейственным страстным плеском.

- Я не упасть боюсь… Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, брр… И там эти плавают, эти…

Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.

- Я видела, как их убивали… этих, с "Очакова". Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что‑то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой - девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками - посмотреть… Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная… Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там…

Она прижималась к нему - слабенькая, трепетная.

- Материя уже распалась, и не осталось ничего, - сказал Шелехов, - Остался гнев, который родил великую революцию… который лучшие люди и сейчас священно несут в себе…

Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.

- Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздря- панный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое… какое‑то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?

- У вас… жених? - изумился Шелехов, и скрипочка какая‑то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.

I - Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да - с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе - летчикам, а уж третье - морякам.

Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.

- Вы говорите: "был"? - умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку…

- Ну да… пустите. Он сейчас на румынском фронте.

- Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?

Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:

- Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.

Надо было держаться мужественнее, загнать вглубь тяжелую перехватывающую горло судорогу… Ну и что ж такого: был… Но он не хотел давать тому, румынскому, ни капли превосходства над собой.

- Между прочим, Жека, я, вероятно, тоже скоро уйду в поход. - Он говорил это, переплетая ее пальцы со своими, опять беспечный и веселый. - Вы читали, какой подъем на фронте? Никто из нас теперь не имеет права оставаться в стороне. Это будет не просто наступление, а великий жертвенный гимн! И какое счастье - влиться в него, звучать в нем и своею жизнью! (Он, любуясь, повторил про себя: "Великий жертвенный гимн". - Хорошо было бы сказать это где‑нибудь на митинге, перед матросами, только поймут ли?..) Я сегодня уже подал рапорт о переводе на плавающий. И если когда‑нибудь меня вдруг не окажется здесь в назначенное время, значит - я в море, так и знайте!

Он повернулся вместе с нею лицом в плещущую мглу:

- Вон там.

Растроганность и грусть охватили его. Хотелось говорить об этом, говорить без конца.

- Вы знаете, Жека, наша работа на тральщиках считается самой опасной во всем флоте. Но зато по крайней мере сразу… никаких мучений, никакого сознания смерти… Просто - уйдешь однажды и не вернешься…

Жека забавлялась:

- Прапорщик, можно поплакать?

- Вы все шутите, - пасмурничал Шелехов и обидчиво замолчал.

Она, спохватившись, опять льнула:

- Ну, не сердитесь, Сережа, милый. У меня ведь совсем нет вкуса на возвышенное. Я - проза. Ну, хотите, за это сведу вас в подземелье? Вот тут, рядом. Вы никогда не были? Там стра - ашно.

То было где‑то у института. Она провела его, послушного, еще несколько шагов и подтолкнула вниз, в некое подобие пологого и темного подвального входа. Из‑за обломков нащупанной ногами и руками двери дохнуло спертой затхлостью и зловонием.

- Дайте я пойду вперед, а то еще нос расквасите. - Жека, нетерпеливо оттолнув его, пролезла вперед. - Зажгите спичку, мужчина!

Спичка, однако, тотчас же потухла, едва они вступили под своды подвала. Шелехов успел разглядеть впереди себя голую шейку и тугой узелок волос, заткнутых гребнем. И скрипочка опять запела в нем щемящей, неизлечимой нежностью. Их потопил в себе оглохший и бездыханный мрак. Руки Шелехова невольно ухватились за Жекины плечи - чтобы не потерять, коленки толкались в ее бедра, мешая ей идти. Она не отстранялась, только невольно замедлила шаг, - чуялось, обертывалась к нему милым, уступчиво улыбающимся лицом. Но сердце все- таки билось жутко, преступно, как перед бедой.

Она шептала:

- Только бы не наткнуться нам… матросы сюда своих водят, ха - ха - ха! Может быть, боитесь, зажжете еще спичку?

Значит, она опять издевалась, издевалась над ним? Воображала, может быть, что сзади нее - глупое, блудливое, испуганно - нерешительное лицо? Но ведь это неправда. Он ни разу даже в мыслях не посягал на нее, не подумал о ней с чувственным любопытством. Как будто у нее было и не тело, как у прочих женщин, а некие неосязаемые, растворяющиеся в туман драгоценности. В умилении захотелось сейчас же рассказать ей об этом. Оборвать удушливую подвальную одурь… Он наклонился к ее уху, щекочась о кончики шелковинок - волос.

- Жека, слушайте…

Женщина шурхнула платьем, с готовностью обертываясь, и неожиданно сама припала к нему грудью. "Ну, ну", - торопила она зачем‑то. Послышался разнеженный мурлыкающий хохоток, спина ее подламывалась в его невольных объятиях. Из‑под ног поднималось непереносимое, гнусное зловоние, и оно мучительно мешало осознать что‑то самое важное, немедленное. Показалось, что пронзительные бесстыжие пальцы обыскивали его, ласкали. Показалось ли?.. Шелехова объял ужас. "Жека!" - хотел он простонать еще, уже достигая ее ехидно ускользающих губ. Но крепкие ногти впились ему в лицо, забрали и нос и щеки в колючую тесную пригоршню, так что нечем стало дышать, губа задралась куда‑то вверх, и вместо "Жека" получилось что‑то жалкое, вроде "веве".

- Довольно, - расхолодил его предостерегающий, почти сердитый ее голос, - мы уже вышли.

И прапорщик, освободив глаза, увидел над собой уходящий в высоту куб института и звезды за ним. Он растерянно гладил ладонями изрезанные щеки.

- Я хотел только… поцеловать вас.

- Что же, смелость города берет, - нагло хохотнула Жека, занятая своей прической.

"Дурак, сентиментальный дурак!" - горько язвил он самого себя. Запоздалое раскаяние, чувство невозможности вернуть упущенное жгли, сотрясали яростной лихоманкой.

- А мы еще сходим туда, Жека?

Она хладнокровно советовала:

- Вытрите ноги об траву, от вас пахнет черт знает чем.

И как ни в чем не бывало потом бродила с ним по бульвару, по лагерьку ночных, лавочными огоньками помигивающих улиц, там покупали черешни, ели, бросались друг в друга. Даже милостиво проводила до катера ("так и быть, один раз побалую вас, Сережа!"), - расставались они раньше, чем обычно, чтобы он успел попасть на свой спектакль. А Шелехов трепетно крал глазами ее ночной, напевно склоненный к плечику профиль, и кипяток сладостного недоумения оплескивал сердце.

В бухте, увидев издали тускловатый брезг мичманского иллюминатора, не вытерпел, вскачь припустился по трапу, - больше уже не хватало мочи держать все в себе, доступало до горла, и ноги сами подплясывали… И так расшатал зыбкий трап, что нижние, которые поднимались следом, должны были ползти на карачках и матерились в бога.

В каюте мичмана Винцента был такой разговор:

- Я не досказал тогда, Сережик… Вот честное слово… хотел застрелиться, а потом думаю: нет, черта два, уж если гибнуть, так с треском, и не одному; а то потом зароете, и никаких! И я решил, имей в виду, если только какой тарарам… сейчас спускаюсь в минный погреб и… и "Качу" и всю бухту, вместе с собой, и с тобой, и с окрестным берегом, к… матери!

- Чудак, я‑то при чем? - смеялся Шелехов.

- А при том. Я заранее предупреждаю.

…Дремная, облачная ветровитая ночь над "Ка - чей", над опочившей водой. На берегу - разволнованные гармошки, перекликанье, смех… Портовые девчонки ныряют в темноте хохотливыми стайками. Вот только сойти по трапу - и подхватят, с головой утянут в ласковую, омутную теплынь. И Шелехову досадно, что сгоряча угораздило ворваться к мичману, сидеть теперь, выслушивать его фантазии, терять дорогое время…

- Раньше был флот… Ты знаешь, что такое морской офицер? Лейтенант Рогусский ведет в море транспорт "Прут" со снарядами. В это время "Гебен" обстреливает Севастополь и, пока наши утюги разводят пары, благополучно утекает. В море он встречает "Прут" и предлагает ему сдаться. Что может сделать транспорт против линейного крейсера? Лейтенант Рогусский спускает команду в воду, а сам с судовым священником остается на борту, и оба взрываются вместе с "Прутом". Когда наши миноносцы пришли на помощь, "Прута" уже нет, а триста матросов плавают в воде, кричат "ура". Мы все, выпускные гардемарины, мечтали быть Рогусскими!..

Мичман откидывал назад профиль, властительный, покатолобый профиль медали, корчился, ломая руки меж колен. Голубая обреченная кровь… А он не знает этого, он кипит еще по - мальчишески, кидается в жизнь с вызывающе приподнятым подбородком.

И что‑то чуждое, опасливо - неприятное в крикливых его восторгах. Танцуют надмогильные огоньки. Никогда, видно, не зарубцуется Кронштадт… Ну, какой ему друг мичман Винцент?..

Прапорщика непоседно толкало из каюты.

- Ну, не буду больше мешать… пойду.

И как вольно вздохнулось на ветру, над крутоступенчатой пропастью трапа!

…Распахнутые в рощу двери клуба звали светом, весело сбившейся народной теснотой. На сцене, в бредовом озарении мглистых керосиновых ламп усердствовали матросы - любители. Зрители на скамьях почти ложились под потной тяжестью тех, что стояли сзади. До самых дверей сперлись горой разинутые рты, любопытствен- но горящие глаза.

А поверх тишины и духоты нет - нет да подует степная ночь да принесется из‑под темных кустиков неумолчный любовный говорок, похожий на пчелиное зудение.

Шелехова притиснуло боком к какой‑то худенькой кудрявой девчонке в газовом с разводами шарфе на плечах, согласно портовой моде. От кудерек одуряюще пахло розой. Девчонка на минутку пристально и сурово поглядела на прапорщика и, поглядев, потеснее прижалась к нему спиной. Шелехов усмехнулся сам себе и начал глядеть на сцену.

Впрочем, он знал пьесу во всех подробностях. Это вот боцман Бесхлебный, лиходей парень, обхаживает несчастную, обиженную всеми сироту Горпыну. А сирота - круглолицый, краснощекий рулевой с "Витязя", в монистах, с соломенной косой, толщиной в хороший якорный канат - пригорюнилась, подперевшись рукою, уставилась лиходею на лаковые сапоги.

- Ты мне холову не крути, ты говори зараз, чи пийдешь со мной гулять, чи не?

Сирота Горпына думает, потом ядовито подбоченивается и с неожиданной развязностью подмигивает залу:

- Ишь нашел дурную!.. Погуляй… а потом ходи с пузьякой… як у того капитана Мангалова!

Этого в пьесе нет, но зал буреломно гогочет. Офицеров не видно нигде, только Маркуша торчит у самой стены и тоже ржет, ревностно ржет, показывая свое, разодранное ржанием, лицо всем зрителям. И кудрявая бисерно хихикает, изнемогает, припадая спиной к Шелехову.

Боцман Бесхлебный стоит ошарашенно, но не хочет оставаться в долгу и тоже изобретает:

- Тебе, лярва, видно, не человика треба, а сундук с деньгами. Так ты к левизору Блябликову подъехай, он тебе у подол из денежного ящика насыпет!

- Ого - го - го! - стонали матросы, скамьи скрипели, как в бурю. - Вот хад!..

Кто‑то из качинских с места восторженно орал:

- Ты ее к Свинчугову пошли, он помещик, у его винохрадников сто десятин!

От двери вестовой Ротонос визгливо взорвался:

- Та Свинчугов и ее холодом поморит, когда он у кают - компании сам газету каждый день ворует. Свинчугов сам за пятачок удавится!

- Хо - хо - хо - хо - хо!

Бесхлебный, иссякнув, махнул отчаянно рукой, приступил вплотную к сироте и деятельно облапил ее. Но тут же от увесистого тумака проскакал задом и так хватил затылком о стену, что вся Горпынина хата заколыхалась. "Бис!" - радостно завопили на местах, хлеща ладошами. Бесхлебный оправился, засучил рукава и, тяжело ступая, быком двинулся на Горпыну. Сирота тоже изготовилась, расставив для упора ноги и сбычившись, и, едва лиходей приблизился, ловкой хваткой заклещила ладони у него на затылке. Боцман окаменел и бешено рванулся, но напрасно: заклещенная голова осталась в руках Горпыны. Тогда на сцене началась свирепая, топотная, медвежья костоломка.

- Горпына, надраивай шею дюжее, - подсказывали встревоженно из зала, приподнимаясь на местах. - К палубе башку пригинай.

- Бесхлебный, ногу, хад! Подножку нельзя!

Сзади повскакали, забирались стоя на скамьи; их, раздраженно матерясь, тянули вниз. Давнула человечья волна так, что Шелехову пришлось поневоле взять кудрявую за локти и бережно прижать к себе. Матросы обожали борьбу до остервенения. Самые горячие ярились:

- Небель уберите к ляду, эх!

Кто‑то слазил на сцену, вихрем смел оттуда все убогое убранство Горпынина жилья. Половицы стонали. Сирота сумела скинуть Бесхлебного на пол, давила теперь коленом, ворочала с боку на бок, тщась уложить боцмана на спину. Шелехов шепнул в теплое ушко:

- Вы извините… так толкают, что…

Она оглянулась, вся, как ребенок, лежа у него в руках. Показала веселые зубки:

- Нам ничего.

Неуловимый миг - и Горпына в бессильной ярости билась на полу, распятая на обе лопатки. Сторонники Бесхлебного разразились ладошным хлестаньем, криками "браво", горпынинцы орали: "неправильно"… Бесхлебный победоносно склабился и утирал пот.

Горпына разъяренно и сконфуженно оправдывалась:

- В этих же чертовых юбках никакой мочи нет… где же, братцы, равенство! Я вам сичас насчет силы другой фокус покажу, чище, чем в цирке. Эй, Опанасенко, там за дверью кирпичи есть, а ну, тащи!

Кудрявая головка, покоясь на груди Шелехова, заискрилась на него благодарными глазками:

- Очень интересная драма.

- Вам нравится?

Назад Дальше