- А в Москве хорошие ремесленные? Я бы пошел в ремесленное, да тут у нас одна шпана идет.
Но дело было не в том, что он говорил, а что, сидя за этим столом вместе со всеми, он был огорожен кольцом одиночества, и казалось, от них от всех ничто за этот круг пробиться не может. Ни девочки, ни Коля, ни мать, ни он, Поливанов, не могли перешагнуть через эту преграду. Что делает человека одиноким - беда? несправедливость? потери? Поливанов вдруг вспомнил себя в Ташкенте. Ничье участие ему не помогало тогда. Ничья близость, ничье тепло. Ничья рука? Не правда. Была такая рука. Без этого бы не справиться. А как быть здесь? Этот тоже не пожалуется. Не попросит помочь.
Пока девочки убирали со стола, Сергей сел за уроки. Это значило: "Я занят. Меня не трогайте". А Коля ходил за Поливановым неотступно. Он стоял в своем тулупчике неподалеку, пока Митя колол на улице дрова. Потом помог сложить поленья в сенцах. Он забрался к нему на колени, когда они вернулись в дом. Девочки притулились подле на той низкой скамеечке, на которой прежде сидел Сережа, и преданно смотрели, как Поливанов мастерит из газетного листа голубей, самолеты.
- Ты бы послал девочкам в Москву какой подарочек, а, Коля? - сказала Вера Григорьевна. - Какую из своих игрушек?
- Ладно! Выберу что мне не надо! - сказал Коля.
- И не стыдно? - разом закричали обе девочки и кинулись к шкафу. Они отворили дверцу, и на нижней полке Поливанов увидел кукольную квартиру. Стол, покрытый пестрым лоскутком, четыре табуретки, шкафчик - грубо сколоченный, но шкафчик, в дверцу которого вделано карманное зеркальце. По левую сторону от стола стояла кровать, и на ней две тряпичные куклы с целлулоидными головами. Глаза у кукол были пронзительно голубые, вытаращенные, и лица походили на блин. Но платья! На одной кукле было черное бархатное с пышным кружевным воротником, на другой - шерстяное в красно-синюю клетку. Кушачок кожаный с маленькой пряжкой от чьих-то старых туфель.
Сидя на корточках, Митя разглядывал все это хозяйство.
- Сами шили? - спросил он.
- А кто же еще? А лоскуты какие богатые, правда? Мебель нам Сережа сработал. Вы берите, берите, не стесняйтесь, и кровать берите, и шкаф. Нам Сережа еще сделает, сделаешь, Сережа?
- Сделаю, - ответил Сергей, не оборачиваясь. Митя брал в руки и рассматривал стол, табуретки, шкаф.
У девчонок от таких вещей сердце должно заходиться. В комоде лежали кукольные платья, простыни и наволочки. Комод был из спичечных коробков, и ящики выдвигались, как настоящие.
Потом все легли спать, за столом остались только Поливанов и Сергей. Настольную лампу приглушили газетой. Поливанов открыл книгу, мальчик что-то писал и зачеркивал в тетради по арифметике. Радио здесь не выключали. Оно говорило без передышки. Поливанов уже научился не слышать: музыка, говор, песни, стихи - все проходило мимо, звучало издалека. И вдруг он поднял голову и прислушался, как если бы его позвали. В черной тарелке проплакала скрипка, виолончель глухо повторила за ней ту же мелодию. Поливанов взглянул на мальчика. Сережа сидел, низко склонившись над тетрадкой. На бумагу со стуком упала капля, и Поливанов поспешно опустил глаза.
- А если правда в ремесленное? В Москву? - услышал он.
- А мать? А девочки? Коля?
- Вам рассказать, что здесь было, или вы уж наслышались?
- А что мне до этого? Я и сам понимаю, что к чему. И бухгалтера повидал, и Тихонова. Не маленький.
- Мы с Юркой только…
- Не надо. Знаю.
- Выручите?
- Выручу.
Сергей лег на полу, Поливанов на его диване. Радио пело "В лесу прифронтовом", а он хотел снова услышать, как глухо вторит плачу скрипки виолончель. Знать бы хоть, что это такое. Вот Саша, наверно, знает. Но он даже не сумеет объяснить ей как следует, что это было. Скрипка плакала, а виолончель повторяла жалобу своим человеческим голосом. Странная она, эта журналистская работа. Если так всех впускать к себе ("в свое сердце" кажется, так говорят в художественной литературе) - надолго ли человека хватит? Он любил свою прежнюю работу. Никто на свете не знал, как он ее любил. Он много видел. Разное встречалось на его пути. Хорошее, плохое, прекрасное, уродливое. Все вперемешку. Он видел, запоминал, шел дальше. Он не останавливался. А тут остановился. Первый раз в своей жизни он остановился, увидев Сашу. С той поры что-то с ним произошло. Но сейчас… Как быть сейчас? Разве он успокоится, если не выручит этого мальчишку? Разве он когда-нибудь забудет эту семью, печальную женщину, курносых девчонок, малыша, который сегодня уснул у него на коленях?
Он понял, что полночь: радио умолкло. И в тишине стало слышно, как Коля сползает с сундука. Поливанов окликнул его, и Коля тотчас зашлепал к нему босыми ногами.
- А я думал, ты на полу, - сказал он, заползая под одеяло, - слушай, чего я тебе скажу… Оставайся с нами. Не уезжай в Москву…
- А Катя с Анютой как же?
- Они сюда приедут. Будем вместе жить.
- А их мама?
Коля не ответил. Поливанову даже показалось, что он уснул. Но нет, он не спал. Поливанов снова услышал его шепот:
- Наша мама очень хорошая. Она редко ругается. Только если плачет. Вспомнит папу, заплачет и тогда начнет шептать: "На что вы мне сдались все? И что я буду с вами делать?" Когда папу убили, мама сильно плакала. Мы все тоже плакали, и мы ей говорили: "Не плачь, мы тебя будем слушаться, всегда будем слушаться", а она все равно плакала. Даже заболела. Я ей в больницу суп носил.
- Ты молодец, хороший парень.
- Не уезжай, а то я буду плакать. Заболею, меня в больницу положат.
- Спи, поздно уже.
- У нас мама хорошая. Кружева умеет вязать. Видел на столе скатерть? Это она сама вязала. Она из всех надомниц самая лучшая. Она такая. Слышишь, что я говорю?
- Слышу. Спи.
В первую минуту ему показалось, что молоденькая девушка-адвокат похожа на Сашу: синие глаза и каштановые волосы над светлым лбом. Но стоило ей заговорить, и сходство пропало. Саша всегда оставалась сама собой. Это и по сей день не переставало удивлять Поливанова. Она разговаривала простодушно и открыто; сердилась ли она или смеялась, говорила с чужими или с кем-либо из своих - она оставалась все той же Сашей.
Увидев синие глаза под темными бровями, он улыбнулся, готовый услышать Сашин голос. И ошибся.
- Я настаивала на том, чтобы дело за маловажностью состава преступления прекратить, - строго сказала девушка, и Поливанов понял, что этой строгостью и металлическим голосом она утверждает себя. Никто не посмеет сказать ей: "Э, да ты слишком молода, рано тебе винить или оправдывать". Когда человек говорит так сухо, так серьезно, всем становится ясно, что молодость не помеха, - несмотря на молодость, девушка кончила юридический институт, и за плечами у нее немалый опыт и знание жизни, и глаза у нее зоркие, и от них ничего не укроется.
- В иске Промкооплесу мы сразу отказали, а эта несчастная доска, про которую вспомнил Кононов… так ведь в разделе третьем уголовного кодекса есть примечание - простое и ясное, я на него и опиралась в своей речи.
Поливанов глядел на нее - очень молодую и строгую - и постарался представить себе, как она произносит речь. Наверно, вот так же, стараясь держаться прямо, сжав руки в кулак и выбирая слова построже: "Раздел третий уголовного кодекса… состав преступления…" Она говорила дельно. Но она была такая замороженная, что Поливанов перестал расспрашивать и, подчиняясь ей, прочел примечание к разделу третьему. Там было сказано: "Не является преступлением действие, которое хотя формально подпадает под признаки какой-либо статьи особенной части настоящего кодекса, но в силу малозначительности и отсутствия вредных последствий лишено характера общественно опасного".
- Вот видите: общественно опасного. Но ведь кража двухметровой доски, которая к тому же валялась в неположенном месте, не представляет собой ничего общественно опасного, так? А суд…
- Да, суд тоже предпочел искать там, где светло.
- Как вы сказали?
- Нет, нет. Просто к слову пришлось. Спасибо, я все понял.
Он больше никуда не пошел. Он вернулся к Кононовым. Смастерил Коле из дощечки лодку, совсем такую, как когда-то в Ташкенте для Ани. Он сделал красивый парус, и лодка стояла на столе, а Коля оперся подбородком на край стола и смотрел на нее не мигая.
Весь день Коля был очень тихий. Не пел, не разговаривал, не расспрашивал Поливанова про Москву. Он только ходил по пятам, сидел рядом, а иногда молча касался его руки. Глаза Веры Григорьевны глядели холодно. Она истопила печь и долго сидела молча, глядя в огонь. И только девочки были по-прежнему веселы. Они безмерно восторгались его расческой, кожаным футляром от нее и носовым платком в голубую и белую клетку. Он подарил им расческу, футляр и платок. Вера Григорьевна прикрикнула:
- Будет вам клянчить!
И девочки тоже примолкли.
Потом в окна заглянули сумерки, семья в тишине поужинала. Поезд на Москву уходил в час ночи, но Поливанов решил выйти загодя. Мальчики шли рядом с ним, взявшись за руки. На окраине города Поливанов услышал за спиной рев грузовика, остановился и поднял руку.
- До станции? - спросил шофер, приоткрыв дверцу. - Садись!
Поливанов пожал руку Сергею, поцеловал Колю и сел в кабину. Прежде чем захлопнуть дверцу, он высунулся и еще разок поглядел на мальчиков. Они стояли на краю шоссе - большой и маленький, стояли сиротливо, а за ними выцветало сумрачное небо с первыми бледными звездами.
И Поливанов понял, что навсегда запомнит этот молчаливый день и безмолвно глядящую в огонь женщину, высокое печальное небо и мальчиков, которые стояли, взявшись за руки, на краю шоссе.
И вот он сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Саша на работе, Анюта в школе, Катя во дворе. Тишина. Никто не мешает. Пиши.
В поезде, по дороге домой, он мечтал об этой минуте. Ему так хотелось поскорее остаться наедине с белым листом. Казалось, слова сразу польются на бумагу и читатель вместе с ним увидит и поймет то, что увидел и понял он. Но рука будто окаменела. Все слова куда-то запропастились. Из-под пера выходило что-то несусветное. Он писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. Он зазря просидел у стола до часу дня, пока из школы не вернулась Аня. Следом за ней пришли Катя с Анисьей Матвеевной, и Поливанов вздохнул с облегчением: ну, какая же работа при детях!
- Как твои дела, Анюта? - спросил он, пряча перечеркнутую страницу в портфель.
Аня поглядела на него, крепко сжав губы, и вдруг залилась плачем:
- Опять… опять единица!.. По арифметике. - Аня размазывает по лицу слезы и, рыдая, пытается объяснить:
- Я не решила… не решила, сколько будет три плюс четыре.
- Никогда не поверю! Ты ведь складываешь в уме большие числа! Постой, ты вчера сосчитала, сколько будет тринадцать и восемь!
- Да-а, а я сколько думала? Зинаида Петровна не велит думать, она велит сразу говорить, сколько будет.
- Ты что-нибудь не поняла, Анюта. Этого не может быть, чтобы учительница не велела думать.
- Митя, вот честное слово! Если ты не веришь, так вот самое честное слово! Митя, а ты знаешь, какие у Зинаиды Петровны самые любимые слова?
- Какие же?
- "У меня свой метод", "не возражайте мне". А еще так: "я требую".
Слезы высохли, оставив на щеках грязные полосы, Анюта садится с ногами на диван и, забыв о единице, рассказывает:
- Митя, сегодня Люба, ну, которая со мной на парте сидит, спрашивает: "Почему ты носишь на завтрак все черный хлеб да черный хлеб? Вот у меня на завтрак плюшки с изюмом!"
- А ты что ответила?
- Я ответила: я люблю черный хлеб, особенно если с повидлом, а плюшки с изюмом не люблю.
- А ты и вправду не любишь?
- Ну что ты, Митя! Конечно, люблю. Только ей об этом знать незачем. Митя, а ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?
- Хватит болтать! - слышится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. - Анна, иди обедать!
Поливанов выходит вместе с Аней в комнату Константина Артемьевича и видит Катю, которая стоит у зеркала и, протянув своему отражению кусок хлеба, дружелюбно говорит: "На!"
Остаться с ними? Пошататься по улице, подумать, может, что и придет в голову? Или пойти в редакцию, проверить, не переврали ли фамилии в фотоочерке о Мытищинском заводе. И вернуться, уже когда Саша будет дома. Да, пожалуй, он пойдет в редакцию. Его там не ждут нынче, всем известно, что он "отписывается" после командировки. Да, отписывается… Пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает.
Все-таки, - думал он, шагая по Серебряному переулку, - надо что-то сделать с Аней. Может, перевести в другую школу? Здесь ее заморозят. Как она спросила: "А ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?". Все, что он написал сегодня, было плоско. Ни мыслей, ни простого умения рассказать суть дела.
Может, посоветоваться с кем-нибудь. Например, с Сергеем Голубинским, что ни говори, он один из лучших очеркистов в газете. Но Голубинский очень занят собой. Поливанов не раз замечал: у Голубинского оживленное лицо, блестят глаза - это значит: говорят о нем, о его работе. Вот его лицо потускнело, глаза погасли - это значит: заговорили о ком-нибудь другом. Поливанов представил себе, как он рассказывает Голубинскому о Кононовых, мысленно увидел его скучающее лицо и то, как он старается подавить зевок… Нет, черт с ним, с Голубинским. Может, поговорить с Лаврентьевой? Она талантливая журналистка. Она называет себя многостаночницей и действительно умеет все и разом: написать передовую, очерк, деловую корреспонденцию, фельетон. Иногда пишет, чаще - для скорости - диктует прямо на машинку, и машинистки не могут надивиться этой способности диктовать быстро, отчетливо, на ходу выстраивая умную, яркую статью.
О ней говорили много и плохо. Говорили, что у нее всегда не меньше трех романов одновременно. Говорили, что сам шеф в нее влюблен. Говорили… Да мало ли что о ней говорили! Поливанову все это было нелюбопытно. Он учился новому делу и с жадностью наблюдал за чужой работой. А у нее было чему поучиться. На летучках она всегда выступала толково, кратко, умно. Она, по общему признанию, была хорошим советчиком. Да, для всех, кто умел не обижаться.
- Вы никогда не будете писателем, - сказала она Голубинскому.
- Да он уже писатель, у него книг сколько! - воскликнула Оля, секретарша отдела.
- Вы талантливый человек, - продолжала Марина Алексеевна, - но вы никогда не станете писателем. Вы умеете обижаться, но не умеете слушать.
- То есть? - спросил Голубинский.
- Когда вам говорят, что вы написали плохо, вы обижаетесь и киснете. Вы не умеете ни выслушать, ни вдуматься в то, что вам сказали. Вот и сейчас, - ну, что с вами? Оля, скорей повторите ему, что он писатель, раз у него есть книги!
Поливанов вспомнил обо всем этом, пока поднимался по редакционной лестнице. Не заходя к себе в отдел, он открыл двери секретариата и тотчас наткнулся на Лаврентьеву и Голубинского. Она сидела в кресле за столом, он нервно ходил по комнате.
- Ильф очень точно заметил: есть литераторы, которые бесславно погибают в борьбе со словом "который"…
- Это, конечно, очень остроумно, но это не оправдывает ваших вечных нападок, которые…
- Вот, вот! "Которые"! - Она засмеялась. - Попробуйте выпутаться из этой фразы!
Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом - выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.
- А! - сказала она. - Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?
"Интересно?" - подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорск.
- Да, - ответил он, - очень интересно.
- Не могу ли я быть вам полезной?
- Пока нет, благодарю вас.
- Но, написав, надеюсь, покажете?
- Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом "который".
- Ну-ну! - сказала она. - Желаю успеха!
И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: "В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…" Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: "Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…"
Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: "дети фронтовиков", "великая ответственность", "примечание гласит"… Нет, дело не в словах, а в том, что он - бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорск. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…" Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.
- Я не слышал, как ты вошла.
- Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.
- Только зря ездил. Мне не написать.
- Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.
- Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.
- Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?
- Я сержусь.
- Верно. Ну, а потом?
- Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.
- Все верно. Ну, а потом?
- Потом я пытаюсь дозвониться тебе.
- На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. И в письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. "Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?" Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем "Дорогую Сашу" и "Целую тебя", и остается статья.
- Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.
- Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать… - Она перегнулась через его плечо и прочитала:
- "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том…"
Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.
- Ложись. Уже поздно, - сказал он хмуро. - А я еще поколдую.
Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: "А я было подумала…" А что она подумала? А вдруг… вдруг добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг…