Через штаб товарища Черепа шли тысячи на фронт (изодранных людей) и тысячи с фронта (очень цынготных и очень упитанных людей), – штаб товарища Черепа изнывал от тысяч и пота портянок, и от того, что правая рука каждого впадала в писцовую истерику, вписывая в пустые места листков и бланков:
"Имя, отчество, фамилия, – род оружия, – из граждан, – на основании статьи, – подпись руки".
– Но ведь сказано классиком, что в России вещь, кроме прямого своего назначения, имеет второе: –
– быть украденной, –
– и вдруг в смерче, спутались, стасовались карточки и бланки: "род оружия" влез в "подпись руки", "имя" село на "фамилию", "основание статьи" стало "гражданином", – очень цынготных откинуло бумажным смерчем вновь на фронт, – очень упитанные поназастряли в доме Аришенек Рытовых, – а на товарища Черепа, – пестрым бумажным смерчем, – посыпались тысячи денег, – ибо –
– за десять минут до того, как пришли арестовать товарища Черепа, он, распоясанный, с Моржом и водкой, полетевший по воле всех чертей лощинных дел, – говорил углубленно, –
– продолжая в сущности мысль Ксении Ордыниной:
– Революция, брат… Я хоть пьян, а я понимаю… Меня, может, под суд отдадут, а знаешь – а знаешь кто все подстроил? – Ксюшка Ордынина!.. Революция, брат! – меня завтра на фронт пошлют или в Чеке расстреляют, или Врангель повесит, – так что же – кроме бабы? – Все равно, как подыхать! Зараженным или здоровым… А… а если я жив останусь, то тогда – то тогда: мне сам сифилис нипочем!.. Я хоть пьян, а я… понимаю… А Ксюшка Ордынина, знаешь, в Чеке… –
– В дверь постучали, побоцали, вошли.
– Гражданин Череп. Именем Российской Социалистической Советской Республики вы арестованы! –
И на ордере подпись: – Ордынина.
В Чека – против Дома Советов Чека (и в полуподвале Дома Советов – Женотдел) – в Чека камеры были в полуподвале, в камерах под кирпичным потолком горели электрические лампочки в мушиных пятнах, и камеры были раньше кладовыми, а в камере № 3 – до прихода следователя – мирно спал на столе, с делами под головой и с портянками на ручках кресла, – член Чека: – не зря в делах поселились клопы. В мезонине же Чека всю ночь пиликал кто-то на гармонике и пел одно и то же очень миролюбиво:
Под горой живет портниха,
На горе живет портной!
А портниха: – хи-ха, хи-ха!..
А портной же: ой-ей-ой!..
…Под горой живет портниха,
На горе живет портной… –
так же, как "у попа была собака".
В Чека было очень чинно.
Ксения Ордынина, как дома, прошла в камеру № 3, с опущенными глазами, и были глаза как павлиньи перья. Член Чека слез со стола, очесавшись, обулся, ушел. В темном коридоре, на скамьях, где спали (или не спали? – в оцепенении, как сон) арестованные, и наверняка спала стража, потянувшись, кто-то уронил винтовку, боцнул сапог. Заспанная, полуодетая, с волосами, заткнутыми по-ночному, спустилась сверху и прошла в камеру № 3 стенографистка. Из камеры № 3 в полуотворенную дверь – во мрак коридора – крикнул дежурный член:
– Товарищ Семенов! веди!
В темном коридоре во мраке стадом баранов прошумели стесненно шаги. Дверь в камеру № 3 притворилась, и в тишине коридора, раскуривая собачку (осветился спичкой степенный российский солдатик в фуражке с оторванным козырьком, с бородкой мочалом, с "сурьезностью" на лице и с винтовкой меж колен), – раскуривая собачку, промолвил степенно солдатик частушку, – не пропел, даже не речитативом, просто сказал: – Афинцери молодой, что ты котисси? В Чрезвычайку попадешь, не воротисси!.. – и вздохнул, помотав головой.
– А портниха: хи-ха, хи-ха!..
А портной же: ой-ей-ой!.. –
– Это в тишине запиликала вновь, одно и то же, миролюбиво, гармоника.
– Ааа-аа!!!
– Вот письмо Ксении Ордыниной – Тропарову:
"Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но, женившись, мучатся, если жена не девушка, я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдавшись впервые, несет и душу и тело. – Всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится как вор и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость она отдала уже другому, – не могла не отдать, отдаваясь…
Я не попала в число этих девяносто девяти…
Он был вчера у меня, и я думала, что у меня разорвется сердце. Это еще с института, когда глупая девчонка полюбила необыкновенные рассказы. Я не знаю, почему не разорвалось сердце? Какая грандиозная, какая прекрасная есть любовь в мире, – какая невероятная!
Жил-был один человек, но он не любил и не писал стихов. Он был безмерно красив, и от губ его нельзя было оторваться. И он приходил к женщине и делал с ней все, что хотел, – все, что хотел, как с рабыней, потому что женщина была опустошена грандиозной мечтой. Но эта женщина не попала в число девяноста девяти. И вот настал миг, когда к женщине приблизилась грандиозная любовь, – ибо к ней приходил другой, избранный навсегда… И так сложилась судьба, что тот, который не писал стихов и был безмерно красив, взявший тело женщины, стал перед женщиной; их разделял письменный стол; около женщины лежал револьвер; в комнате стояли усталые солдаты. И вдруг женщина вспомнила все, что было, как ее ограбили. Ей показалось, что сердце ее разорвется от боли и от наслаждения местью, и она так завизжала: она завизжала так, что тот человек упал в обморок, а стенографистка не сумела записать.
Потом этой же ночью в каменном погребе женщина продырявила два черепа: того человека и другого, и рука ее дрогнула лишь тогда, когда она дырявила череп второго, – мозг брызнул на стену.
И знаете? – женщина испытывала физическое наслаждение расстреливая.
Но это – не для вас.
Кто знал это – тот никогда не вернется, если же вернется – погибнет. Аминь.
А вот что для вас. Жила-была одна девушка. Она полюбила и пронесла любовь через всю жизнь, а у нее была несчастная жизнь. И она написала стихи. Для себя, для одной себя, и для того, которого любила. И в конце она приписала: "Вот я не сплю эту ночь, а Вы не идете. А я не могу нести этой любви, и она задавила меня, меня, – чистую, наивную, ждущую, – рабыню!"
Но у меня устала рука. Аминь". –
Глава четвертая
У писателя должна быть толстейшая записная книжка! –
Но кот Карла Карловича, должно быть, размножился на все бурьяны Российской Федерации! –
Володька утром, в шубе на белье, читал Брэма, утверждая Суходол. Затем Володька колол для железки чурки и распаривал в кастрюле на обед себе и отцу сушеных лягушек. Дмитрий Гаврилович в шубе на белье еще не вставал с постели, закусывая яблоком папиросу и с Пыляевым в руках, дожидаясь пока нагреется железка. Таз с водой Володька притащил еще с утра, еще с утра Володька опростал ночной горшок и вновь поставил его под диван, – а день был желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск, и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
Тогда принесли письмо –
– И вдруг, –
– как звук бича и бьющее бичом, как примитив, чтобы разрушить Суходол, – или утвердить на дыбе, как памятник Петра? – чтобы прозвонить с колоколен котом Карла Карловича, –
– забыв железку, таз с водой, ночной горшок, – заходил обхлестнутый бичом пастушьим – по всем комнатам – не запахнувшись, – писатель Дмитрий Тропаров.
– Владимир! Дверь запри!
И путь – из кухни в кабинет, из кабинета – в зал к скотине, из зала – снова в кабинет.
– Владимир, если меня спросят – нет дома. И дверь запри.
И в комнате – полстолетия дверь не затворялась, другая же в гостиную – забита лет пятнадцать. Диван отставлен – дверь закрыта.
– Владимир! Где ключи от двери? А эту дверь – в гостиную – сейчас же отвори.
– Да что ты, папка? Что с тобой?
И путь – из кухни в кабинет, из кабинета – в зал к скотине, из зала – снова в кабинет.
– Владимир, ты меня не раздражай. И дети чтобы были дома. Принеси топор! И матери не говори.
– Да что с тобой, папка?
– Владимир, я расстроен!
Четверть часа, – точно комната, как банка с кислородом, и надо удвоить, утроить поспешность движений.
– Владимир, дай лопату и ящик разыщи. А сам заложишь лошадь и поедешь в город, – попросишь, чтобы приехал к нам Иван Альфонсович. Но так, чтобы никто не видел!
Четверть часа, как лента кинематографа, когда демонстратор спешит.
– Владимир. Я тебе сказал, чтоб ты сейчас же ехал!
В подвале разворочать каменную стену, за кирпичами вырыть яму (в седьмом поту, без шубы, со свечой) и в яму закопать:
– Тоолстейшие записные книжки! –
– Ибо бурьянами бывают и каменные стены, а кошками – блокноты!
Морж приехал в мокассинах. Из клыка папиросы посыпался пепел на живот и жилет: "ну-с" – "вот-с", "вот-с" – "ну-с". Все двери прикрылись таинственно. Кастрюля с лягушками высохла.
– Ты что?
– Вот прочтите, Иван Альфонсович. Ведь товарища Черепа это… – это писатель.
– Расстреляли, – ну-с?.. – это Морж. – Я у него в гостях был, когда арестовывали. Насилу отпустили!
И глаза у писателя вылезли из орбит: так тяжело (в удивлении сплошного нарочно), что надо было упереть руки в бока, чтоб сохранить равновесие – глаз: в их удивлении, вопросе, в возмущении (нарочных!) и в подлинном страхе.
Морж вставил в усы второй клык папиросы, чтоб сэкономить огонь. И вынул круглые очки из очешницы, оседлал ими нос, чтобы быть оседланным к чтению, – а за стеклами – сквозь лупу – по кошачьим глазам побежали красные жилки мирового склероза.
Комната же была банкой кислорода только для писателя, – ибо теперь по суходольным делам сменил его Морж, в моржевой неспешности.
– Вот прочтите, Иван Альфонсович!
Морж начал читать с серьезностью, а потом с удовольствием, вынув клыки изо рта, а потом вдруг почуял запахи валерьянок и начал чесать под усами прижмурив глаза – всей пятерней и снова вставил клык, в поспешности.
И сказал:
– Уезжать надо! Скрыться!
– Но куда же, куда?!
– К белым! И попутчик тут есть – инженер из Москвы. Везет золота фунт. Я маршрут приготовил, нынче к ночи и ехать…
А день желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
– А ты выпей, – самогон очень отличный, ну-с!..
– Там вон есть вареные лягушки…
– Не употребляю!
– Я расстроен, Иван Альфонсович… Я постарел на двадцать лет!..
Но – бурьянами бывают, стало быть, не только каменные стены, а и белоземли!?
Ночь. Шипят сосны.
Немного ночей, но на том месте, где были капканы, ничто уже не говорит о смерти – уже развеяны запахи самки, развороченный снег заметает в поземке. Луна идет вниз и краснеет мутно, пляшет в поспешных облаках, поземка. Волк глядит на луну и воет тоскливо и глухо, лунный свет отражается в гнойных слезинках. Волк опускает голову и молчит. И глаза горят зелеными огоньками. – Здесь, в лесу, по суходолу, в оврагах, – тринадцать лет жил волк. Теперь его самка лежит в зале усадьбы. – А вдалеке воет стая, голодно и злобно, призывая, призывая вожака. – Но теперь уже, чтобы убить его, ибо, по звериному закону: отступившему от равенства и от закона – смерть! В полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги. – Весь день волк лежал в буреломе, и был солнечный день. На каряги навалилась сгнившая листва, пошел уже мох. Волк долго лежал, положив голову на лапы и сумрачно глядя перед собой тусклыми своими глазами, лежал неподвижно, в усталости, тосковании и сумраке. А день был солнечный. Волк иногда скулил, и был тогда беспомощен, никак не свирепым, и, точно щенок, махал хвостом, ссыпая с елки снег. – В пустых полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги, – и волк воет громко, свирепо щетинясь, садится на лапы, визжит, катается в снегу. – В ту ночь долго и много крупной побежкой стлал волк, мечась и воя, по полям и суходолам, – с тем, чтобы умереть наутро.
– "Даже если б мы умерли!"
– "Что такое сегодня в лесу? – они уснули сегодня! Разве не эти взметали пыль у своих корней и бросали свои ветви на землю! и не они ли исступленно рыдали и пели, кидая вершинами победные вести? – Сухие листья запутались в можжевельнике, и он равнодушно и лениво обвис, задумчивый, зеленый. Березки скромно распустили коротенькие платьица. Длинные сквозные полосы теней тянутся вдоль утихших елей. Крохотные сосенки высовывают колючие головки. Мирно тянутся заячьи дорожки, хлопотливо проложенные по белым пригоркам и в непроходимом ельнике. Вверху едва слышен замирающий гомон – где-то вверху, у освещенных солнцем вершин; неподвижны кусты внизу, спокойны солнечные блики. Белка прыгает с сосны и бежит к другой сосне, оставляя на белом пушистом снегу узенькие изящные следы. Мои шаги звучат так резко и странно. Никто ни о чем не знает здесь и ничего не помнит. Это – я, я!"
Ночь. Шипят сосны. На суходоле, в зале лает собака. По проселку к усадьбе идет женщина: на поляне у опушки дом, как гроб, смотрит в ночь тремя освещенными окнами. Женщина долго стоит у окна. – "Мне не надо в Дарищи!"
Женщина идет дальше – к Дарищам. Женщина не заметила, как мимо нее, около проселка прокрался волк и побежал вперед, но когда она подходила к селу, на дороге она увидела волка. Волк сидел посреди проселка, на задних лапах и гнусными своими, слезящимися глазами, горящими зеленым огоньком, вглядывался в человека. Женщина свистнула и замахнулась рукой, – на момент померкли и вновь вспыхнули глаза волка. Женщина зажгла спички и сделала несколько шагов вперед. Волк не двинулся. Тогда женщина остановилась и внимательно осмотрелась кругом. Женщина сжала ком снега и бросила его – заискивающе – в волка, – волк лязгнул челюстями и тоскливо провыл, в позевоте. Женщина постояла неподвижно, потом повернула обратно. Сначала она шла медленно, потом начала бежать – и все быстрее и быстрее. В мертвых полях, под мертвой луной вдруг закричал, завыл, завизжал бессмысленно и дико – человек. Человек бежал невероятно быстро, шапка его упала, рассыпались волосы, отбрасываемые ветром назад. И тогда на него – на нее – на женщину – налетел сзади волк и ударил, очень коротко, по шее.
И теперь воет – одиноко и свирепо – волк. Ночь. Шипят сосны. Но, – отступившим от волчьего правила по волчьему закону, – смерть. Волк жил, чтобы есть и родить, у волка умерла самка. Там, где собирается стая, тесным кольцом с ощетиненной шерстью и с ощеренными зубами, на снегу сидят волки и воют, воют, воют, лязгая зубами, призывая вожака, который семь лет тому назад убил прежнего вожака, чтобы стать на его место, – воют, воют, воют, вытягивая нерв за нервом, чтоб призвать вожака и убить его, семь лет тому назад отступившего от равенства. Ночь идет медленно, на западе очень красная и большая садится луна, снега – сини, зелено-сини. И на стаю понуро стелет волк. Это – смерть.
И еще. – Молодой вожак, убивший старика, у которого ничего не оставалось, – декабрьскими волчьими свадьбами, – повел свою самку – в бурелом, где было логово старого вожака!
Вот еще что.
Не сказано мною, не подчеркнуто, – но по всей этой повести ползают поезда, –
– паршивые, вшивые, бессонные, в мешках матершины, в подъемах, уклонах, –
– чтобы не заметить пути в десятки тысяч дней – до Памира.
И это – Россия, поэзия дней, Ариша, как тридцать два процента всех русских Иванов, из поэмы Иван-да-Марья. Моря и плоскогория переместились! Ибо в России прекрасные муки рождения! Ибо Россия – озонируется! Ибо в России – жизнь! Ибо половодьями – мутна вода – от наземов! Это – я знаю. Но они видят – вшей в матерщине.
И еще один поезд сполз к городу. В толкучке мешков и шинелей, – куда прешь, сучий нос?! И на перрон степенно ступил господин с чемоданчиком, в шляпе, в крылатке на вате, и, под крылаткой, в сюртуке и в клетчатом жилете, – букинист Кузьма Егорович. Ямщику он сказал:
– В имение писателя Дмитрия Гавриловича Тропарова. Верный был сочинитель! – и сел не торгуясь.
А к вечеру Кузьма Егорович сидел уже не в санках, а с Иваном Альфонсовичем Моржом, пили коньяк, толковали о девочках, обсуждали Аришу Рытову и вопросы о ящиках, о шпагате, о том, как дать взятку начальнику станции, чтобы вывезти книги и рукописи – писателя – верного сочинителя – Тропарова, Дм.
Ночью же: –
– Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, рабочий-шахтер спал с двумя ребятишками, из которых старший – заборник, и с своею женой, которая казалась подлинно-славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии, – спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на куриных ножках) в других каморах спали такие-же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной ночи завыл гудок.
Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался, – жена дала ему картошки, соли, хлеба, – он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, – и он ушел в черный предрассвет. Мог бы он пролезть сквозь щель в заборе, но, по привычке, шел две версты кругом, в ворота, глотающие людей узчайшими сходнями с архангелом и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди, он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул – ибо по статистике на тысячу шахтеров в год – через каждые три дня увечие или смерть, – и, в голос всем рабочим, молвил: – "С Богом!" – чтоб быть кинутым бадьею на триста сажень вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с светильником у шеи: бурить бурки, вбуряясь в смерть. – А жена рабочего-шахтера, у себя в каморе, подлинно славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав отекший живот веревкой, варила в общей печке – в предрассвете – картошку и караулила, чтоб не украсть соседям ее картошки и брахмот – и чтоб украсть при случае брахмоты у соседей!
Так прошел день.
Этой главы название:
КОНЕЦ.
И повести название:
ИВАН-ДА-МАРЬЯ.
Коломна
Никола-на-Посадьях.
Февраль-март 1921 г.