Собрание сочинений. Том 1. Голый год - Борис Пильняк 9 стр.


– А в усадьбе у князей Ордыниных, еще по весне, сели анархисты. – Это – глазами Андрея Волковича. –

В апрельскую ночь в княжий дом (пусть застежкой повести будет рассказ о том, как ушли из усадьбы князья) нежданно пришли, неизвестно откуда анархисты, размещались ночью, возили воза с пулеметами, винтовками и припасами, и уже утром веял над фронтоном флаг: –

– Да веет черное знамя свободных!

Проходил апрель, прошел май, отцветали черемуха, сирени, ландыши, отпели в зарослях, под усадьбою, соловьи. Анархисты, что приехали ночью, нежданно-негаданно, на второе же утро, в синих рабочих блузах и кепи, выехали в поле пахать. – Андрей пришел на Черные Речки к Иванову дню. И к Ивановой ночи Андрей ушел в коммуну – жить. Проходили русальные недели, женщины из коммуны уходили на откос к Николе петь песни, и пришла Иванова ночь. В Иванову ночь жгли костры. Была белая ведьмовская ночь, жгли костры в тумане у реки, водили хороводы, прыгали через огонь. Аганька, товарищ Аганька, скакала усердно, усердно пела, схватила за руку Андрея, устремилась с ним во мрак, к займищам, остановилась, держась за руку, сказала быстро ему, незнакомому:

– Сердце болит, танбовская я. Дочка у меня там осталась. В прислугах ходила, вольной жисти захотела. Сердце моя болит. Что-то дочка-т-ка? – опять стремительно бросилась в огонь, к Павленке.

И в ту же ночь впервые говорил Андрей с Анной. Тридцать лет, – тридцать лет Анны ушло, навсегда, кануло, и были в Анне прозрачность и трогательность: – те, что у осени в золотой листопад и в атласные звездопадные ночи. Андрей уходил в ночное. Перед рассветом (белая проходила туманная, ворожейная Иванова ночь) – на лугу Андрей встретил Анну, она шла одна, в белом тумане, в белом платье. Андрей подошел и заговорил:

– Лошади едят покойно. Сыро, – овода не мешают. Идемте, я вас перевезу на лодке. Какой туман! Иногда хочется идти, – идти, идти, – в туман!

Андрей очень много говорил с Анной в матовый тот рассвет. У Анны был муж, инженер на заводе, все что надо было изжить – там, в городе, с мужем, было изжито, отжито, ненужно. И Андрей знал, что в тот июньский рассвет Анна плакала. Надо жить. Муж никогда не поймет, что есть Россия с ее Смутным временем, разиновщиной и пугачевщиной, с Семнадцатым годом, со старыми церквами, иконами, былинами, обрядицами, с Иулианией Лазаревской и Андреем Рублевым, с ее лесами и степями, болотами и реками, водяными и лешими. Никогда не поймет свободы от всего, – ничего не иметь, от всего отказаться, как Андрей, не иметь своего белья. Пусть в России перестанут ходить поезда, – разве нет красоты в лучине, голоде, болестях? надо научиться смотреть на все и на себя – извне, только смотреть, никому не принадлежать. Идти, идти, изжить радость, страданья.

Шел сенокос, страда. Ночей почти не было, ночами казалось, что нет неба над речными поемами, полоями, суходолами и лесами – и над Увеком. Когда Андрей пришел впервые в коммуну, его окликнули:

– Кто идет?!

И дед Егорка ответил паролем:

– Гайда!

Дорога от ворот со львами, под холмом, пролегала около каменного забора с вазами на столбах. По косогору шли каменистые тропки к огороду, на луг и к реке. За купами деревьев, за зеленым плацом, за конным двором, стоял хмурый дом классической архитектуры, по бокам тянулись службы и флигеля. На крыльце из-за колонн смотрел тупорылый пулемет, максим. На дворе никого не было. Тропинкой обогнули дом, зарослями миндаля и сирени прошли на террасу. В столовой, за длинными столами сидели анархисты, кончали ужин. Дед Егорка покривлялся и ушел. Пригнали коров, женщины пошли доить. Павленко ушел в ночное. Был уже поздний час, но небо было еще зелено, по лугу пополз туман. Многие ушли спать, чтобы встать завтра на заре. Андрей сидел с товарищем Юзиком в кабинете, со свечой, стены блестели золочеными корками книг. Товарищ Юзик стоял у окна и смотрел в небо.

– Какая здесь тихая весна, – сказал Юзик. – И какие тихие у вас звезды, – кажется, они ггустят. Вы никогда не увлекались астгономией? – Когда думаешь о звездах, начинаешь чувствовать, что мы ничтожны. Земля – это миговая тюгма: – что же мы, люди? Что значит наша геволюция и неспгаведливость?

Андрей откликнулся поспешно:

– Да, Да! Я тоже так думаю! Надо быть свободным и отказаться от всего. Удивительно совпали наши мысли.

– Да, конечно же!.. – Юзик помолчал. – Нигде нет таких звезд, как в Индийском океане – Южный Кгест… Я исколесил весь миг, и нигде нет такой стганы, как Госсия. Мы пгиехали сюда, чтобы жить на земле, чтобы делать жизнь… Как хогошо здесь, и какие книги в этих шкафах, книги собигались два столетия!.. С точки згения евгопейцев, мы, гусские, пегеживаем сгедневековье.

Вошли Павленко, Свирид, Наталья, Ирина, Аганька. Аганька принесла жбан молока и овсяных лепешек.

– Кто хочет?

В гостиной сиротливо горела свеча, в тщательном порядке стояла золоченая мебель стиля ампир, за аркой был совершенно пустой зал. Окна гостиной и кабинета были открыты. Под откосом на лугу на разные голоса кричали, шумели и пели птицы и насекомые, точно в опере перед увертюрой, когда настраивается оркестр. Ирина взяла лениво несколько аккордов на рояли, и Аганька приготовилась плясать. Вошел Семен Иванович, с бородою, как у Маркса, – с кипою газет и заговорил желчно о разрухе. – В тот вечер Андрей возвращался к Николе и, стоя у Николы, еще раз пережил остро, больно и нежно всю ту радость, его радость, что творилась у него мечтой, революцией – мечтой о правде нищенства, о справедливости, о красоте – старых пятивековых церквей.

У анархистов Андрей поднимался с зарей, – летней, безмерно ясной, – и с бочкой на паре в дышлах мчал на реку за водой; ему помогала качать насос Аганька. Накачав и напоив лошадей, они, разделенные кустом, купались. И Андрей увозил воду сначала на огород и в парк, затем на кухню. Солнце поднималось красное и медленное, одежда мокла медвяной росой, из займищ уходили последние клочья тумана. В двенадцать шабашили до трех, мужчины поднимали пар, собирались к обеду, бронзовые от солнца, потные от труда, с расстегнутыми воротами. Никогда раньше Андрей не работал мышцами, – сладко ныли плечи, поясница и бедра, голова была легкой, мысли – ясны и тихи. Тихие и ясные приходили вечера, Андрею хотелось спать, ныли плечи, и – в бессоннице – мир казался прозрачным, хрустальным и хрупким, как июньские восходы. Всегда вечерами гуляла с Андреем товарищ Наташа, плела венки себе и ему и, смеясь, говорила Андрею – о том, что он такой же тихий, как василек. Вечерами привозили газеты, газетчики писали о том, что социалистическое отечество в опасности, бунтовали казаки, украинцы, поляки, – и это казалось неважным, – кто разрушит стеклянную заводь бессонницы? Мысли были ясны и легки, преломленные через хрупкую жажду сна. И июнь с фарфоровыми жасминами, с хрустальными его восходами, прошел уже.

Днем работал Андрей в парке с Аганькой – и любовался ею. Она всегда была с песнями и присказками, он не видел ее усталой и не знал, когда она спит. Невысокая, коренастая, босая, с смеющейся рожей, она будила его зорями, прыская водой, уже подоивши коров. Как лягушка плавала она, бесстыдная, купаясь, и потом весь день ворочала – в парке, на картошке, в огороде. Вечерами она "охмурялась" – сначала с Павленком, затем с Свиридом, – "эх, – кому какое дело, с кем я ночку просидела!" В сенокос Андрей с Аганькой вдвоем ворошили в саду, Андрей, останавливался покурить, Аганька играла граблями, бедрами, точно молодая лошадь, говорила озорно:

– Ты, Андрюша, не охмуряйси, а работай!

– Откуда ты, Аганька? Когда ты спишь, отдыхаешь?

– Откуда все: – от мамки!

– Не дури!

– Где уж нам уж, мы уж так уж!.. Ты вороши, не охмуряйси!..

И Аганька умерла в июле – по земле ходили черная оспа и тиф… – Смерть, смута, голод, лучина: – видеть, чтобы жить. Первые дни июля, перед зноем, пять дней шли дожди и грозы, анархисты были в доме, – и никогда у Андрея не было столько радости, радости бытия!

– Это глазами Андрея, поэзия Андрея Волковича.

Глазами Натальи

Над Николой, над Черными Речками, над полоями, высился одиноко холм, пустынный, лысый, по обрывам лишь поросший калиною, стоял одиноко, пустынный, высокий. К северному от него закрою небесному щетинились темными пилками леса, и к югу шли степи. И века сохранили за ним свое имя – Увек. И шел июль.

На вершине Увека люди заметили развалины и курганы, – археолог Баудек и художник Ордынин с артелью мужиков пришли их раскапывать. Раскопки длились третью неделю, и из земли выходили века. На Увеке нашли остатки древнего города, шли уступами каменные развалины водоподъемников, фундаменты строений, канализация, – скрытое суглинками и черноземом это осталось не от финнов, не от скифов, не от булгар, – кто-то неведомый приходил сюда из Азиатских степей, чтобы поставить город и исчезнуть из истории – навсегда. А за ними, за теми неведомыми, были здесь скифы, и они оставили свои курганы. В курганах, в каменных склепах, в каменных гробницах, лежали человеческие костяки, в одеждах, рассыпающихся от прикосновения, как пепел, с кувшинами и блюдами, украшенными наездниками и охотниками, где некогда были пища и питье, – с костями коня у ног, с седлом, отделанным золотом, костью и камнями, и кожа у которого стала, как мумия. В каменных склепах было мертво, ничем уже не пахло, и каждый раз, когда надо было входить в них, мысли становились четкими и покойными, и в душу приходила скорбь. Вершина Увека, в камнях, облысела, серебряной пыльной щетиной поросла полынь, пахнула горько. – Века. – Века учат так же, как звезды, и Баудек знал радость горечи. Понятия археолога Баудека спутались веками. Вещь всегда говорит больше не о жизни, но об искусстве, и быт – есть уже искусство. Жизнь мерил Баудек художеством, как и всякий художник. И – от веков и революции Баудек и Глеб Ордынин хотели следить за теми сектантами, что жили хуторами в степи. И горько пахло над Увеком полынью.

Здесь на Увеке землекопы просыпались с зарей, кипятили в котле воду. Копали. В полдни привозили из коммуны обед. Отдыхали. Снова копали, до вечерней зори. Тогда жгли костры и сидели около них, толкуя, пели песни… За рекой в деревне – пахали, косили, ели, пили и спали, чтобы жить, – так же, как и под обрывом в коммуне и в степи у сектантов, где тоже трудились, ели и спали. И еще, кроме того, все испивали и хотели испить покой и радость. Шел знойный июль, испепеляя дни; как всегда, дни были прозрачны и томительны, – ночи приносили покой и свою ночную смуту. – Одни раскапывали землю, сухой суглинок, промешанный кремнями и чертовыми пальцами, другие отвозили ее на тачках, просеивали в решетах. Дорылись до каменного входа. Склеп был темен, ничем не пахло. Гробница стояла на возвышении. Зажгли фонарики. Зарисовали. Осветили магнием – сфотографировали. Было тихо и безмолвно. Сняли десятипудовую позеленевшую крышку. Другие у обрыва на веретии окапывали остатки круглого некоего сооружения, камни которого не засорило еще время.

Круто падал Увек. Под Увеком пустынным простором шли полои, за поемами зубчатой щетиной поднимались леса Чернореченские, Черноречье, и Баудеку рассказывали россказню о том, что в Медыни засели дезертиры, зеленая разбойная армия, накопавшая землянок, наставившая шалашей, рассыпавшая по кустам своих дозорных, с пулеметами, винтовками, готовая, если тиснут ее, уйти в степь, взбунтоваться, пойти на города.

– Впрочем, это глазами анархистки Натальи.

* * *

Поздно вечером, возвращаясь из займищ, Наталья и Баудек поднялись на лысую вершину к раскопкам. Запахло горько полынью, полынь обросла холм серебряной пыльной щетиной, пахнуло горько и сухо. С пустынной вершины было видно широко кругом, под холмом текла река, за рекою в тумане светились костры последних сенокосов и ночных. Из поля повеяло сушью. Остановились, чтобы проститься, – и заметили: – от балки к раскопкам, с той стороны, от Николы, бежали гуськом, широкой, неспешной побежкой, голые женщины, с распущенными косами, с черными впадинами лобков, с метелками ковыля в руках. Женщины безмолвно добежали до раскопок, обежали круглую развалину на веретии и повернули к обрыву, к балке, поднимая полынную пыль.

Заговорил Баудек:

– Где-то Европа, Маркс, научный социализм, а здесь сохранилось поверье, которому тысяча лет. Девушки обегают свою землю, заговаривают своим телом и чистотой. Это неделя Петра-Солнцеворота. Кто придумает – Петра-Солнцеворота!? Это прекраснее раскопок! Сейчас полночь. Быть может, это они заговаривают нас. Это тайна девушек.

Опять из поля повеяло сушью. В безмерном небе упала звезда, – приходил уже июльский звездопад. Кузнечики звенели сухо и душно. Пахло горько полынью.

Простились. Прощаясь, Баудек задержал руку Натальи, сказал глухо:

– Наталья, необыкновенная, когда вы будете моей женой?

Наталья ответила не сразу, тихо:

– Оставьте, Флор.

Баудек пошел к палаткам. Наталья вернулась к обрыву узкой тропинкой, заросшей калиной, спустилась в усадьбу, в коммуну. Ночь не могла утолить жажду жаркого дня, в ночи было много жажды и зноя, сухо блестели потускневшим серебром – трава, дали, полой и воздух. По кремнистой тропинке сыпались камешки.

У конного двора лежал Свирид, напевал, глядя в небо:

Кама, Кама, мать ри-ка-а!..
Бей па-а рожи Калча-ка-а!
Кама, Кама водяниста!
Бей па-а рожи камму-ниста!..

Заметил Наталью, сказал:

– Ночь теперь, товарищ Наталья, нет возможности уснуть, в люботу бы сыграть! Все коммунисты в растениях. К копателям ходили? – говорят, город выкапывают, – время теперь такое, до всего докапываются! Да!

И снова запел:

Кама, Кама, мать ри-ка-а!..

– Газеты со станции привезли. Очень здесь полынкой пахнет. Страна!

Наталья прошла в читальню, зажгла свечу, тусклый свет масляно отразился в пожелтевших мраморных колоннах. По-старинному стояли шкафы с книгами, золоченые кресла, круглый стол посреди, в газетах. Склонила голову, упали тяжелые косы, – читала газеты. И газеты из губернии на коричневой бумаге, и газеты из Москвы на синей бумаге из опилков, – были наполнены горечью и смятением. Не было хлеба. Не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас, – шел девятнадцатый год.

Вошел Семен Иванович, старый революционер, с бородою, как у Маркса, опустился в кресло, непокойно закурил собачку.

– Наталья.

– Да.

– Я был в городе. Вы представляете, что творится? Ничего нет. Зимою все умрут от голода и замерзнут. Нет какой-то соли, без которой нельзя варить сталь, без стали нельзя делать пил, нечем пилить дрова, – зимой дома замерзнут, – От какой-то соли! Жутко! Вы чувствуете, какая жуть! – какая жуткая, глухая тишина. Взгляните – естественнее смерть, чем рождение, чем жизнь. Кругом смерть, голод, цынга, тиф, оспа, холера… Леса и овраги кишат разбойниками. Вы слышите – мертвая тишина! Смерть. В степи есть села, которые вымерли дотла. Мертвецов никто не хоронит, и среди мрака ночами копошатся собаки и дезертиры… Русский народ!

В комнате Натальи, в мезонине, в углу стояло распятие с пучком трав, заткнутым за него – это осталось еще от бар. Зеркало на пузатом туалете красного дерева, со старинными нужными безделушками пожухнуло и полупилось. Ящик от туалета был раскрыт: оттуда еще пахло по-помещичьи воском, и на дне валялись пестрые шелковые лоскутики, – эта комната у Ордыниных была девичьей. Лежали коврики и дорожки. За окнами широко было видно поемы, реку, – подумалось, что зимой весь этот пустой простор бел от снегов. Наталья стояла у окна долго, переплетала волосы, скинула сарафан. Думала – об археологе Баудеке, о Семене Ивановиче, о себе, – о революции, – о ее горечи – своей горечи.

Первыми о рассвете сказали стрижи, летали в желтом сухом мраке, щебеча. Пролетала последняя летучая мышь. На рассвете пришла Ирина. Села молча на окно. С рассветом горько запахло полынью, – и Наталья поняла: полынью, горьким ее сказочным вапахом, запахом живой и мертвой воды пахнут не только суходольные июли, – пахнут все наши дни, тысяча девятьсот девятнадцатый год. Горечь полыни – дней наших горечь. Но полынью же бабы из изб изгоняют чертей и нечисть. – Русский народ, – вспомнила. В апреле, когда шли за белыми, на маленькой степной станцийке, где были небо, степь, пять тополей, рельсы и станционная изба, приметила троих, – двух мужиков и ребенка. Все трое были в лаптях, старик в полушубке, а девочка полуголая. У всех были носы, верно говорящие, что в их крови есть и чуваш и татарин. У всех троих были испиты лица. Меркнул широкий закат. Лицо старика походило на избу, как соломенная крыша падали волосы, подслеповатые глаза смотрели на запад, как тысячи лет. И в этих глазах было безмерное безразличие, – или, быть может, мудрость веков, которую нельзя понять. Наталья тогда думала: вот – подлинный русский народ, эти вот испитые, серые, проеденные грязью и потом, с лицом жутким, как изба, с волосами, как соломенная крыша. Старик глядел на запад; другой сидел неподвижно, подогнув ногу и положив на нее голову. Девочка спала, разметавшись по асфальту, захарканному и заплеванному подсолнечной шелухой. Молчали. И смотреть на них было томительно и жутко, – на тех, которыми и именем которых творится революция. Народ без истории, – ибо где история русского народа? – народ, создавший свои песни, свои напевы, свои сказки… Потом эти мужики случайно зашли в коммуну, пели, как калики, кланялись, просили милостыню, рассказывали, что они "володимирски", пригнал их голод, ходят ради Христа: дома оставили заколоченные избы, съели все, даже лошадей. И Наталья заметила: с них падали вши. Та же станцийка, где встретила она их впервые, называлась "Разъезд Map".

Назад Дальше