Слушая тогда его слова, она еще ничего не знала об извечной хитрости всех отцов на свете, и в особенности молодых отцов: чтобы не огорчать жену в том случае, когда она родит дочь, он, отец, на этот самый случай загодя говорил ей, что непременно ждет дочь. Ну, а если родится сын - о чем мечтают 99 отцов из 100, - так разве это плохо? Сын, наследник, хранитель отцовской фамилии! Феня не ведала про ту малую хитрость и думала о дочери. Убедившись, что Катенька крепко-крепко спит, она тихонько подняла большую зеленую, в железных переплетах крышку сундука и, выложив оттуда одну за другой все свои и Филиппа Ивановича вещи, с самого дна достала небольшой картонный коробок, который вплоть до нынешнего вечера боялась открыть - почему-то немного стыдно было. Теперь она извлекла из коробка распашонки, несколько льняных и теплых байковых пеленок, три пары штанишек и столько же пар крохотных, уморительно смешных носочков - глядя на них, не поверишь, что тут может поместиться человеческая нога. Все это приданое будущему ребенку раздобыл где-то в районном центре Филипп Иванович за два дня до отъезда в тайную свою командировку. Вспомнив про то, Феня нахмурилась еще раз, подумала: как же она плохо поступила тогда, что не вышла проводить его, не сказала ласкового слова на прощание. В памяти его теперь только и будут злые, холодные слова ее и такие же злые, холодные глаза. Показнив себя за это, Феня вновь наклонилась над сундуком. Теперь она вытащила узелок, совсем маленький, но увесистый. Осторожно развязала - с глухим звяканьем на стол высыпались значки ворошиловского стрелка и те еще, из которых следует заключить, что их владелец на всякий случай подготовил себя и к санитарной обороне, и к химической. Феня собрала эти пестрые, за-холодавшие на дне сундука штучки в пригоршню, прижала к груди и долго стояла так, задумавшись. Потом тихо улыбнулась и сложила значки в детский носок, а затем в том же порядке уложила все в сундук.
Вышла в заднюю комнату, вымыла пол, судную лавку, достала из-под большой деревянной кровати грязное белье отца и Павлика, бросила в корыто и принялась стирать. Вспомнила о нардоме, о Пишке и была рада, что ушла домой, и теперь знала, что никогда не пойдет туда - разве что в кино. Языки у людей злые, могут и ославить. А ей очень хотелось, чтобы Филиппу Ивановичу, когда он вернется, сказали, какая у него хорошая, верная жена, и еще хотелось, чтобы их дочь родилась похожей на Филиппа Ивановича, только бы вот ростом не в него, уж очень длинного, девчонке это ни к чему. Не знала тогда Феня, что против ее ожидания родится мальчик и назовет она его в честь отца Филиппом Филипповичем.
- Хватит уж тебе, Фенюха, - сказала Аграфена Ивановна, войдя в избу с охапкою дров. - Сама достираю. Побереги себя.
- Что ты, мама! - Феня, поправив волосы, ниспадающие на глаза, яростнее принялась разминать красными, не по-девичьи крупными руками Павликовы портки, улыбаясь неприметно на материны слова.
У Аграфены Ивановны была одна особенность, про которую знали и Леонтий Сидорович, и Феня, и Гриша, и даже Павлик. За все дела по дому Аграфена Ивановна прежде других бралась сама и, переделав их, никого не потревожив, не позвав на помощь, потом принималась сетовать либо на всех "дармоедов" сразу, либо - что бывало чаще - на каждого в отдельности. Во втором случае она обычно начинала с Леонтия Сидоровича, который до того распустил всех, что никто не хочет помочь матери, а у нее, бедной, "рученьки уж отваливаются", да и сам сидит свесив ноги с печки, тянет, нечистый его возьми, день-деньской свою вонючую соску, в избе хоть топор вешай. С мужем, однако, приходилось быть осторожней, не заходить очень-то уж далеко, а то можно было нарваться и на грозный угрюмовский окрик, от которого как бы все обрывалось внутри, замирало. И Аграфена Ивановна хорошо знала грань и не переступала ее, ежели, конечно, не увлекалась настолько, что забывала про все на свете.
После отца сразу же и надолго принималась за старшую дочь, но Феня, взявшая у отца несокрушимую его выдержку, спокойно говорила матери: "Давай, мама, я все сделаю. Давай постираю". - "Постираете вы! - пуще прежнего гневалась Аграфена Ивановна. - После вас все равно приходится перестирывать!" Но это была уж такая неправда, что Аграфена Ивановна сама вдруг растерянно умолкала и торопливо отыскивала притворно сердитыми глазами кого-нибудь из младших детей. Если попадался Гриша, у него всегда наготове было оружие, которое он тотчас же и весьма успешно пускал в дело: начинал громко хохотать над мамкиными причудами, и той ничего не оставалось, как схватить утиральник и потянуть сына вдоль спины. До Павлика же добраться удавалось совсем редко: мальчишка успевал выскользнуть на улицу, а возвращался домой, когда мать успокаивалась, когда все в ней умирялось, когда она "искалась", лежа на широкой лавке где-нибудь поближе к свету, к окну, положив голову на Фенины колени.
"Искаться" Аграфена Ивановна страсть как любила -" поскрипывание деревянного гребня в голове, шевеление проворных Фениных пальцев угомонно действовало на уставшую Аграфену Ивановну, поначалу "искалыцицы" тихо переговаривались, потом мать незаметно умолкала, погружалась в легкий, покойный сон - и это был единственный отдых, которому она отдавалась с тихой и светлой радостью. Чтобы не разбудить мать, Павлик на цыпочках подходил к судной лавке, отрезал кусок черного хлеба, густо посыпал его солью и так же на цыпочках уходил во двор. Просыпалась Аграфена Ивановна как-то вдруг, внезапно и всякий раз испуганно и укоризненно говорила сама себе: "Батюшки, да что это со мной! Рас-спалась, дура этакая. А у меня теленок не поен! И ты, Фенюха, молчишь, толкнула бы в бок-от!" Минутой позже голос матери был слышен уже во дворе: "Стой, Зорька, сейчас тепленького принесу, стой, милая!" - и голос ее был так же покоен и светел, как и короткий, нечаяпный сон…
Сейчас Феня продолжала стирать, не уступила матери корыта. Да и та, видать, сказала просто так, лишь бы сказать что-то: мать ведь знала характер старшей дочери, недаром поговаривала при случае: "Вся в отца - и обличьем и характером" - и, похоже, гордилась тем, что
Феня уродилась именно такой. Постояв с минуту за спиною дочери, Аграфена Ивановна отошла, откинула заслонку печки и начала бросать в темный широко открытый теплый зев ее сырые осиновые поленья - чтоб к утру подсохли, иначе их не разожжешь, будут шипеть до полудня - назавтра затеяна полная квашня хлебов, печь должна быть протоплена как можно жарче, не то погубишь тесто. Забросив последнее полено, вспомнила вдруг про Гришу: "К Новому-то году, чай, отпустят их на каникулы. Обврвался и обовшивел небось там, в общежитии-то своем. Господи, господи!" - и, выйдя на середину вадней избы, повернулась лицом к образам, принялась долго просить о чем-то пресвятую богородицу.
Ни Феня, согнувшаяся над корытом, ни ее мать, стоявшая сейчас перед иконою, ни Леонтий Сидорович, по рекомендации райкома избранный на недавнем общем собрании председателем колхоза и пропадавший теперь где-то с утра до ночи, ни Павлик, забравшийся на печку и обтачивающий там черенок пастушьего своего кнута, ни тем более Катенька, спавшая на Фениной кровати, - никто из Угрюмовых не ведал, что вот уже полчаса возле их избы идет горячий спор промеж дяди Коли и почтальона Максима Паклёникова, которого бывший матрос перехватил у порога угрюмовской избы.
- Что так поздно, Максим? - спросил дядя Коля, преграждая почтальону путь к сеням.
- Письмо Феньке несу.
- От кого? От Филиппа Иваныча?
- Вроде как не от него.
- А ну, покажи.
- Это еще зачем?
- Покажи, говорю! Можа, ответ ей пришел.
Максим неохотно передал письмо.
Дядя Коля, потянув посильнее цигарку, посветил ею конверт. Прочел обратный адрес.
- Ты вот что, Максим… ты сейчас не носи. Тут надо все обдумать.
- Обязан вручить, - строго, с подчеркнутой официальностью вымолвил почтальон.
- С каких это пор ты стал таким аккуратным? На чарку надеешься? Смотри, как бы слезой бабьей не наполнилась та чарка. Пойдем лучше к Саньке Шпичу, посоветуемся. Не нравится мне это письмо.
Дядя Коля упрятал конверт в свой карман и отправился с почтальоном в сельсовет.
Санька Шпич сидел один во всем большом поповском доме, занятом ныне и под правление колхоза, и под сельсовет, и под детские ясли, и под фельдшерскую. Сидел под семилинейной лампой, отбросившей жестяным своим абажуром большую круговую тень на давно небеленный потолок. С сельсоветскими делами Санька управился еще к полудню и мог бы со спокойной совестью оставить свою контору и пойти либо домой, либо в нардом на гулянку, но сделать это естественное дело было невозможно. Невозможно по двум причинам. Во-первых, надо, чтобы народ знал, как занят Санька Шпич важными делами, дня ему не хватает на то, чтобы управиться с ними, приходится вот прихватывать и от ночи; во-вторых, в нашем учрежденческом быту постепенно начал укореняться порядок, каковой впоследствии перемешает прежние понятия о дне и о ночи, когда эти времена суток как бы поменяются местами - спать работники партийных и советских учреждений будут днем, а работать ночью. В области не по-гасится свет до той поздней минуты, пока он не будет выключен в одном кремлевском кабинете, откуда тихой, мягкой походкой выйдет человек в защитного цвета, солдатского покроя мундире; в районе будут одиноко желтеть окна в кабинетах первого секретаря райкома и председателя райисполкома до того желанного часа, когда знакомый помощник первого в области не сообщит, что тот выехал домой. Так дело дойдет и до сельсовета, до Саньки Шпича, значит. До этой же поры он должен сидеть за своим столом, под огромной семилинейной лампой и коситься на висевший у дверного косяка телефон, похожий на саратовскую гармонь с колокольцами.
Санька только что спровадил Пишку и Тишку, по пути из нардома заглянувших к нему на огонек, и погрузился в созерцание бумаг, оставленных для него секретарем, когда в комнату ввалились озабоченные чем-то дядя Коля и почтальон Максим.
- Что там у вас? - тщательно следя за своим голосом, чтоб сохранилась в нем так трудно удерживаемая начальническая густота, строго осведомился Санька.
Дядя Коля улыбнулся и, к вящему неудовольствию председателя, вспомнил некрасовское:
- "Уж больпо ты грозен, как я погляжу", - затем сжалился над Санькою, похвалил: - Ничего, Санек, с нашим братом так и нужно - построже. Не турни ты, скажем, сейчас Епифана с Тимофеем - на голову б сели. Это такой народец, я тебе скажу! Ну, а нас ты прости. По делу к тебе, за советом.
Санька долго рассматривал на свет большой казенный конверт, так и сяк повертел в руках, вытащил из кармана увеличительное стекло и, приложив к глазу, еще раз пробежал по строчкам обратного адреса. Хмыкнул, почесал в затылке и потом заявил категорически:
- Вскрывать нельзя. Нарушать тайну переписки никому не позволено.
- Дурачок ты, Санька! Какая же тут тайна? Письмо-то из наркомата, казенное. А вдруг там…
Договорить дядя Коля не решился. Но Санька понял его.
- Сейчас позвоню в район. Справлюсь.
Он подошел к телефону, широко расставил ноги и начал крутить ручку. Внутри желтой коробки что-то утроб-но заурчало, засипело, а Санька, подув в трубку, начал затем орать в нее, будто на ухо глухонемому: "Алло, алло!" Но, видимо, к этому времени все кабинеты в районе уже опустели.
- Никого нет, - потерянно обронил Санька и глянул на дядю Колю, у него ища подмоги.
- Ладно, Санек. Беру всю ответственность на себя. Революционному матросу не привыкать. Дай конверт!
- Ты чего надумал?
- Давай, давай. Не бойся. Свидетель есть - вот он, Максим, как-никак тоже должностное лицо.
- А может, не надо? До утра, а? - нерешительно бормотал Санька.
Но конверт был уже в руках дяди Коли.
Максим взмолился:
- Меня от етова дела уволь, Ермилыч!
- Уволю, уволю. Поди прочь! - Дядя Коля так сверкнул на бедного почтальона темными своими очами, что тот шарахнулся к двери.
- Можа, все-таки до утра?..
Дядя Коля теперь уж никого не слушал. Решительно вскрыл конверт, извлек совсем малую бумагу и читал ее долго-долго. Потом поднял тяжелые, покрасневшие глаза, воткнул их в оробевшего Максима:
- Ну вот… так я и знал… а ты…
Феня достирывала белье. Хоть и говорят люди, что сердце человеческое - вещун, что оно раньше чует приближающуюся радость ли, беду ли, но нет, ничего худого не ждало Фенино сердце: стучало ровно, как всегда. Завтра оно застучит часто и испуганно, а рот Неплакучей Ивушки будет хватать воздух, и в глазах у нее все помутится. Сейчас же время от времени она тихо, про себя улыбаясь, прислушиваясь к настойчивым, нетерпеливым толчкам родившейся в ней новой жизни, шептала: "Так, так ее, ишь мамка, какая неосторожная, сделала больно маленькой. Побей, побей меня, доченька. Так, так ее!"
8
Первая похоронная, полученная в доме Угрюмовых, была первой и для всего Завидова. Люди еще не знали, что черная эта гостья явилась для того, чтобы сказать им: "Приготовьтесь, я первая, но не последняя, за мною придут другие, и будет их так много, что и слез ваших не хватит: выпьют все до самого донышка". Однако уже сейчас завидовцы тревожно примолкли, насторожились, смотрели друг на друга вопрошающе-испуганными глазами. Война, считавшаяся далекой, вдруг как бы придвинулась вплотную и стала осязаемо-зримой.
Филиппа Ивановича успели узнать все. Совсем недавно, длинноногий и простодушный, вышагивал он по селу, заходил то в одну, то в другую избу, подолгу расспрашивал всякого о житье-бытье, рассказывал и о себе, о недавней своей службе в танковой части, об испанских событиях говорил так, как будто он был их непосредственным участником. И вот теперь Филиппа Ивановича уже нет и никогда не будет, и на его месте в сельсовете сидит Санька Шпич.
В дом Угрюмовых шли и шли завидовцы. И все хотели собственными глазами посмотреть на ту бумагу, потрогать ее, страшную, своими руками; Феня не спрятала ее в сундук, а оставила на столе как бы на всеобщее обозрение. Сама который уж день не выходила из горницы, не впускала к себе никого, кроме Маши Соловьевой.
Вдова!
Услышав это слово на второй же день после получения известия о гибели мужа, Феня не вдруг, не сразу поняла, что оно обращено к ней. На селе остались вдовы еще от первой мировой и гражданской войн, но то были пожилые женщины, обитающие в ветхих избах и вечно что-то просящие у односельчан! то дровишек, то соломы им надо привезти, то подлатать прохудившуюся крышу, то просили помочь вспахать огородишко под картошку. Стать вровень с этими несчастными Феня не могла даже в мыслях и потому сильно осерчала, когда услышала от матери: "Вот ты теперя и вдова, Фенюшка!" Осерчав, посмотрела на мать долго и пронзительно. Жарко дыша прямо в лицо Аграфены Ивановны, попросила:
- Мама, никогда больше не называй меня так. Никогда!
И в облике ее, вдруг как бы застывшем, опять проглянуло знакомое, угрюмовское.
…Одна только Феня и стояла молча на сельсоветской площади в июньское воскресенье сорок первого года среди всхлипывающих украдкой и откровенно рыдающих односельчанок. Обнимая" за плечи вышедшую замуж всего лишь несколько дней назад Машу Соловьеву и теперь провожавшую своего Федора на войну, Феня глухо и грубовато говорила ей:
- Ну что ты ревешь, Мария? Жив ведь еще твой Федька. Глянь, какие кренделя выписывает кривыми своими ногами! Будто рад, сердечный, что вырвался от тебя! - И, видя, что подруга огневилась, перевела на иной лад: - Ну, довольно, поревела, и будя.
Стоя на крыльце поповского дома, как на трибуне, и выбирая тот короткий момент, когда бабьи голоса чуточку затихали, Санька Шпич выкрикивал очередями, по нескольку фамилий, мобилизованных. Когда в одной из очередей послышались имена Пишки и Тишки, то первый с необыкновенным проворством растолкал толпу и оказался рядом с председателем:
- Постой-ка, постой, Шпич, ты не перепутал? У меня ведь грыжа. Вот и справка…
- Справка твоя недействительна, дядя Епифан! Я знаю, где ты ее раздобыл. Лучше бы ты убрал и никому не показывал свою бумагу.
Пишка хотел возразить, по не успел: чья-то сильная рука ухватила его за штанину и сдернула с крыльца. Ма-тюкаясь, Пишка скрылся в толпе. Дядя Коля - а это он стащил Пишку - теперь сам поднялся на крыльцо, взял из рук председателя список и долго отыскивал в нем себя. Не найдя, в сердцах сплюнул:
- Какая же война без старого матроса?! А ну, Санек, записывай меня добровольцем. А Пишка пускай остается с бабами да ребятишками дома. Все одно из него воин как…
Уха Пишкиного каким-то образом достигли эти обидные слова, хотя и были они произнесены вполголоса. Он сызнова оказался на крыльце и, рисуясь, на виду у всех порвал в мелкие клочья злополучную справку и пустил обрывки по ветру. Вид его был так смешон, что даже вновь испеченные солдатки на какое-то время перестали причитать и выть. Откуда-то из толпы прорезался маломощный голосишко Тишки:
- Санька! Шпич! В одно отделение меня с Пишкой, слышь?
- В военкомате скажут, кто и куда, - подал свой голос до этого молчавший представитель райвоенкомата, Саньке он посоветовал: - А ты бы поскорее. Митинговать тут ни к чему. Война. - Стоявшему все еще на крыльце дяде Коле сказал совершенно серьезно: - До тебя, гражданин, пожалуй, очередь не дойдет. Ты свое отвоевал. Побудь теперь дома. Для тебя и тут дела найдутся.
Дядя Коля горько усмехнулся:
- Я ведь знал, что вы скажете это самое. Боюсь, парень, что и на мою долю этой войны хватит. - И, насупленный, суровый, сошел с крыльца.
Поздно вечером, когда бабьи завывания поутихли, в правлении колхоза заседал актив под председательством Леонтия Сидоровича Угрюмова.
- Взяли у нас пока что сто мужиков, - сообщил он. - И вижу: на том дело не остановится.
- Какое там! - поднялся дядя Коля. - Слышали по радио: сто семьдесят дивизий двинул против нас Гитлер. Так что всех под метелку заберет эта война.
- Об чем я и говорю, - Леонтий Сидорович обвел сидящих медленным взглядом. - Я ведь не зря позвал вас, стариков, да вот женщин. Пожалуй, вы одни только и останетесь тут. И мне недолго царствовать. И председатель сельсовета не нынче-завтра туда же… куда и все. А делишки приспели: начинается сенокос, не за горами уборочная. Трактористов и комбайнеров почесть всех нон-че отправили.
- Девок да молодых солдаток придется сажать за руль и штурвал, - сказал пожилой колхозник.
- К тому и речь веду, мужики. Звонил в райком, час назад. Федор Федорович советует не тянуть с этим делом: завтра же отобрать первую партию - ив район, на курсы. Мальчишек пятнадцатилетних - тоже. И это еще не все. Предупреждает Федор Федорович: на днях нагрянет комиссия, отберет для фронта лучших лошадей, туда же пойдут и новые трактора. С тяглом будет совсем худо. Вот я и думаю, Николай Ермилович, не начать ли нам обучение полуторагодовалых бычков. У нас их десятка два наберется. Полегчать их всех - а через полгода вот вам и волы, и им будешь рад. Как вы думаете?
- Да так же, как и ты, Левонтий, - сказал дядя Коля, явно польщенный тем, что, говоря о новых заботах, нежданно-негаданно свалившихся на артель, Леонтий Сидорович чаще всего обращался за советом именно к нему, старому матросу, которого однажды готовы были вовсе списать со счетов.