По утрам я часто уезжаю на пароходе по Москве-реке на Воробьевы горы. На маленьких пароходах бывает всегда пусто - ездят только мальчишки, молочницы и огородники из Хамовников и Живодерной слободки.
Однажды я позвонил в редакцию и сказал, что болен. Я целый день слонялся по городу, шел переулками, чтобы никого не встретить. Над водой стоял дым. У Бабьегородской плотины прачки полоскали белье, синька и мыло плыли замысловатыми узорами. На Болоте я взял билет и сел, дожидаясь парохода. Я читал Уайльда. Голуби топтались под ногами. Пахло нефтью, сеном и яблоками. В розовом дыму сверкала и звонила Москва. Синие тени ползли от облаков. Пестрая шаль города выцветала, загоралась и играла солнцем. Вдруг зашумели голуби, и кто-то закрыл мне рукой глаза:
- Наташа, бросьте!
- Почему вы узнали?
- По перчатке и потому, что вы - единственная, кого я знаю в Москве.
- Я шла по Кадашевской набережной и увидела вас. Голуби окружали вас стаей и чего-то ждали. Вы их кормили?
- Нет.
- Куда вы едете?
- На Воробьевы горы.
- Едем. У меня сегодня нет репетиции.
На палубе она рассказала о своем театре. Каждое лето они уезжают всей труппой в Евпаторию, там у них клочок земли и хибарка из камня с брезентовым верхом. Они ловят рыбу, грузят на пароходы соль, загорают.
Я часто видел теперь Наташу, но никогда не мог отделаться от легкого смущения. Глаза у нее были подведены, блестели, тугие серые чулки обтягивали высокие ноги, она часто улыбалась и трогала меня за руку.
- Вы ни разу не были в нашем театре?
- Нет.
- Завтра пойдемте. Приходите вечером, я принесу вам билет.
Пароход жалобно свистнул и заработал винтом. Со дна взрывами подымалась черная грязь. Мальчишки на берегу заулюлюкали и стали кидать в рулевого щепками.
- Я вам покажу, байстрюки, - свирепо крикнул рулевой.
За Стрелкой вышли на реку, десятки лодок ринулись к пароходу - покачаться на волнах. Голые мальчишки хватались за борта. Пароходик отчаянно свистел, рулевой ругался, от воды шел гам, смех, крики.
- Я единственная, кого вы знаете, - сказала Наташа, и в глазах ее сверкнуло солнце. - Это не похоже на вас. По-моему, вы авантюрист. Я люблю говорить с вами. Неужели там, у моря, у вас нет ни одной знакомой женщины? Море, штормы, портовые города, все это прекрасная обстановка для любви.
- У моря есть.
- Поэтому в Москве вы ни на кого не смотрите? Правда?
- Если хотите, правда.
- Я единственная, кого вы знаете в Москве, но вместе с тем я - не единственная; любопытно, правда? - сказала она, помолчав, и засмеялась. - Какая у вас книга?
Она взяла книгу, быстро перелистала и бросила за борт. Рулевой оглянулся. Мальчишки с гамом бросились ловить книгу, один схватил ее в рот и поплыл за пароходом. Черный огородник с решетом посмотрел на Наташу и сказал весело:
- Ну, нравная. Книга-то чем виновата?
- Зачем вы бросили?
- Так… Загадала, - если потонет, то да, если мальчишки поймают, то нет.
- Кидай, оголец! - кричал рулевой мальчишке. Пароход замедлил ход. Пассажиры висели на бортах. - Кидай, докинешь!
Мальчишка изловчился и бросил. Книга упала у самого борта и медленно пошла ко дну.
- Потопла, царствие небесное, - сказал огородник. - Чудеса с этим пароходом ездить. Всегда какой-нибудь случай. Вчера бабу с молоком перевернули, сейчас книжку утопили.
- Максимов, - сказала Наташа и отвернулась от меня. - Не сердитесь. Последние дни я делаю много глупостей. Я сегодня же достану вам такую книгу. Это вышло так… я сама не знаю.
- Пустое.
В книге было последнее письмо Хатидже. Я его еще не прочел.
Река потемнела от зелени, стихла. Слева пошел суглинок. Пароход круто завернул и причалил у маленькой пристани.
На пристани стоял рыжий веселый пес и лаял на пароход, на реку, на всех нас.
Я пошел купаться. Наташа села на берегу, на поваленном дереве. В синеве плыли тугие облака. В купальне было пусто, тепло, сопливый вихрастый мальчишка удил рыбу.
Я доплыл до другого берега, прицепился к пароходу, потом нырнул.
- Сейчас поедем. Домой приду - опять сидит Роговин. Он милый, веселый человек, но он все время болтает. Отвратительная журналистская привычка. Шумит, поет, хохочет, рассказывает анекдоты, а мне тишины хочется. Я не могу думать, я не могу даже глупо помечтать о разговорах с капитанами на палубе. Вы меня заразили своими морскими рассказами. Мне постоянно снится старый порт, будто я ламповщица, зажигаю на пристанях масляные фонари, шкипера угощают меня черным вином и целуют в затылок.
- Вас угощают не черным вином, - сказал я серьезно, - а вином с острова Тутуита на Тихом океане. Это самое крепкое вино, оно пахнет девичьей грудью. У моряков есть поверье, что приворожить женщину можно только этим вином.
- Ну, разве вы не сумасшедший? - сказала Наташа. - Может быть, меня уже напоили вином с островов Тутуита. Любопытный разговор за бутылкой кислого трехгорного пива.
Налетел ветер, тень покрыла сад и реку, в далеком солнце тихо сверкала Москва. Мы спустились к пристани и сели на пароход в Дорогомилово. У Бородинского моста мы сошли. Над Арбатом стояла вечерняя пыль, скрежетали трамваи.
Когда мы прощались, Наташа сказала:
- Вечером вы придете ко мне за билетом и книгой. В книге у вас ничего не было?
- Нет.
- Ну, слава богу! Никогда не кладите в книги письма любимых женщин, - сказала она и рассмеялась. - Прощайте!
Записка
Я окончил свою книгу. Стало скучно, я постарел на десять лет. Хотелось еще писать, заставить людей смеяться, любить, делать глупости и бродить по стране. Они умерли в ту минуту, когда я дописал последнюю строку и поставил точку. Я стал не нужен себе. Я долго сидел на окне, курил, ходил по комнате.
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга пенатов святых, друга Авроры златой?
Я решил пойти к Семенову, взять его с собой и пошататься по трактирам. Неожиданно мне принесли письмо от Наташи.
"Вы долго не были у нас, - должно быть, сердитесь за то, что случилось на пароходе. Я знаю, что вы пишете что-то хорошее (так говорит брат), но неужели вы не можете оторваться на два часа? Мне сегодня очень скучно. Я готова реветь, как деревенская баба.
Вечером я играю только в первом акте. Если вам не трудно, зайдите за мной в театр. У меня есть одна блестящая мысль".
Я зашел в какую-то кондитерскую на Большой Никитской и выпил крепкого кофе. В зеркале я увидел себя. Я сильно побледнел, загар сошел, руки стали тоньше и темнее глаза. Всю крепость свою я отдал "Жизни". И только там, в кафе, я впервые понял, как я устал.
Я старался не думать о письме Наташи. Что я скажу ей? Когда я дописывал последние главы, я ведь думал о ней.
"Жизнь хороша, - снова подумал я, входя в театр. - Я принимаю все - и любовь Наташи, и мою любовь к Хатидже. Меня одинаково волнуют и любящие глаза Наташи, и моя печаль по девушке, что ждет меня там, у моря".
В фойе было пусто. Я сел на вытертый бархатный диван. Со сцены доносились голоса. Люстры под потолком были затянуты желтой марлей.
"Она спешит жить", - подумал я о Наташе и закурил.
Тянулся заглушенный спектакль. Послышались быстрые шаги. Отбросив папиросу, я встал навстречу Наташе. В эту минуту я безнадежно и радостно понял, что мне не уйти от того, что надвигалось на меня еще смутно, неясно.
Наташа протянула мне обе руки и заглянула в глаза.
- Вы так мне нужны, - сказала она, садясь рядом со мной. - Все, что я писала вам, это не то. Я еду на три дня в Архангельск. У меня эта неделя свободна, и я хочу выкинуть очередную глупость. Поедем со мной. В час ночи идет поезд. Мы пробудем там два-три дня. Я знаю, что вы не подумаете ничего дурного. Вы по-мужскому чистый человек. С вами я могу говорить обо всем.
- Едемте, - ответил я.
- К часу ночи я буду ждать вас на Ярославском вокзале, - сказала Наташа, когда мы вышли. - Сейчас на душе у меня тихо, точно я - невеста. Со мной этого никогда еще не было. Это так хорошо, что я теряюсь и готова плакать. Вы подумайте, Максимов. Мы будем одни в северном полярном городе, среди незнакомых людей. Я расскажу вам много хорошего.
Она легко вскочила в трамвай, оглянулась. Я пошел к Арбату. Зеленое небо тлело над древней Москвой. У себя в комнате я выпил вина и уснул.
Мне приснились улицы, нагретые солнцем, белые улицы и католические мертвые монастыри. Бледное, страшное, далекое небо глядело на город, на меня. Я ждал у ворот монастыря Наташу. Она была за оградой. Громко капала вода около каменного колодца, со стен душно свешивалась сирень. Зазвонили колокола, я вошел в ограду, в темный собор. Дымили тоненькие свечи, летали голуби, лицо Наташи было смуглым и бледным, как серебро на черных иконах.
Была очень длинная служба. Священники говорили шепотом и лишь изредка восклицали гнусаво и торжественно: "Amen!" Ресницы Наташи дрожали, с них капали на чугунные плиты редкие слезы.
Она наклонила голову, и седой низенький священник надел ей золотой венец.
- И ныне и присно и во веки веков.
- На веки веков я люблю тебя, - сказала Наташа и обняла мои плечи.
Она засмеялась, и я увидел, что это не Наташа, а Хатидже. Стены собора стали прозрачными. От странного свиста у меня закружилась голова - то свистели крыльями тысячи чаек, летевших к морю.
- Идем, - сказала Хатидже. - Тебя ждет Жучок. Он поймал рыбу с синими плавниками. Он помолодел на двадцать лет.
Я проснулся. Было холодно, я дрожал, закутался в пальто. По Арбату мчались пустые трамваи. Москва засыпала.
На вокзале за столиком в буфете меня ждала Наташа.
- У вас жар, - сказала она и начала быстро снимать перчатку. - Дайте ваш лоб. Ну да, вас лихорадит.
- Это от сна, - ответил я. - Я спал, и мне приснился странный сон.
Я рассказал ей сон, но не сказал о Хатидже.
- И ныне и присно и во веки веков, - сказал я и посмотрел в ее потемневшие зрачки.
- Не рассказывайте мне таких снов, слышите!
Норвежский капитан
В Архангельске нас встретили серые тяжелые ветры. Размерзалось Белое море. Океан был еще во льдах. Запахом рыбы и леса тянуло с набережных, тусклые фонари терялись в полярной ночи, старинными стенами белели на площадях соборы и низкие дома.
- Хорошо! - сказала Наташа. - И говор у людей какой-то особенный, морозный. Вы не сердитесь, что я затянула вас сюда? Мне так хорошо, будто я во сне.
Ветер нес редкие капли талого дождя. Дряхлый извозчик придержал лошаденку, пожевал губами и спросил:
- А вы, милые, московские?
- Московские.
- Должно, по торговым делам?
Я засмеялся.
- Да, дедушка, по торговым.
- Дела ноне серьезные. С лесом или с рыбой, к примеру. И жена-красавица с вами ездит. Это, милые, днем с огнем не сыскать, чтобы душа в душу.
Он засмеялся дребезжащим смешком и затряс головой.
- Ноне не-е-ет! Лад совсем уж не тот. Да. Сына моего молодуха вот бросила, за помором ушла в Кандалакшу. На кой ей ляд тот помор?
- Ну, давай вам Христос, - сказал он неожиданно, стащил меховую шапку и перекрестился.
В гостинице светло горели лампочки. Бесшумно бегали по красным коврикам коридорные. Наташа выбрала себе небольшую комнату в конце коридора. Туда внесли ее ручной портплед. Мне отвели большую теплую комнату с побуревшими видами Соловецкого монастыря, старомодными глубокими креслами и синей кафельной печью. На круглом шатком столе лежал прошлогодний календарь и стояла высохшая чернильница.
За дощатой стеной кто-то говорил на незнакомом языке. Коридорный, скромно стоя у двери, рассказывал, что это капитан-норвежец, зазимовавший в порту.
- Как здесь все странно, - сказал я Наташе, садясь на старый ковер у ее ног. - Рядом со мной в комнате норвежец-капитан, а на стенах старые гравюры - виды Соловков, соборов, деревянных церквей. Разве не странно, что мы сразу стали так близки, что вы здесь со мной, что каждую минуту я чувствую здесь, рядом, ваше дыханье, ваш голос? Я люблю и буду потом, в памяти, любить все, что вокруг, - и соборы, и пустую гостиницу, и норвежского капитана с золотыми шевронами, и вот эти старые пожелтевшие фарфоровые чашки, и себя, и все то, к чему вы хоть раз прикасались.
- Максимов, родной, - сказала Наташа и тревожно взглянула мне в глаза. - Я забыла свои капризы. Вы ведь знаете все. Говорите.
- Может быть, все это я выдумал, как в детстве выдумывал тысячи историй, волновавших меня до слез. Не знаю. Я знаю только одно, Наташа, знаю крепко, что сейчас я люблю себя только за то, что вы сказали мне в Москве: "Я хочу чувствовать на себе ваши глаза, вашу силу, слышать ваш голос, жить тем, чем живете вы". А может быть, - продолжал я тихо, - я уйду завтра же. Я ничего не знаю. Вы не должны мучиться.
- Если бы вы знали, - с болью сказала Наташа, - как я ждала и боялась этой минуты, как мне было тяжело там, в Москве, когда вы еще ничего не подозревали. Я плакала дни и ночи, как глупая беспомощная девчонка. Я рвалась к вам и боялась вас встретить. Я даже ненавидела вас. Господи, я совсем обессилела, я была совсем больна и презирала себя за это. Я поняла тогда, что вся моя вздорная гордость, и театр, и прежняя жизнь с ее вечной тоской - все так пустяково и жалко перед тем, что случилось. Все это ушло, и осталась одна любовь к вам, тревога за вашу усталость, боязнь за вас. В тот вечер, когда я сказала вам об Архангельске, я не могла играть. Я просила свою старую няньку дать мне снотворного, чтобы хоть на минутку уснуть и во сне неясно, радостно видеть, что вы любите меня. Я подошла к той черте, за которой или что-то жуткое, бесповоротное, или счастье. Но его еще нет, Максимов.
- Почему? - спросил я и встал.
- Почему? - повторила она и тоже встала. - Вы помните, я бросила в реку вашу книгу. В ней было письмо от той, кого вы любите. Я это знаю. У вас не дрогнула даже бровь. Это испугало меня. Или правда, что у вас началось настоящее, или… - она надолго замолчала, - или у вас холод в душе, и вы идете за каждой женщиной. Я не знаю…
Она подошла к окну. У меня что-то оборвалось на сердце. Отвращение к себе ударило в голову. Я сел на диван. Зеленая полночь исчезла, я услышал крик Наташи и потерял сознание.
Обморок был короткий. Когда я открыл глаза, в ушах звенели десятки телеграфных столбов. Наташа стояла около меня на коленях, тяжело дышала. Грудь у меня была открыта, на сердце лежал холодный мокрый компресс.
Наташа положила руку мне на лоб.
- Прошло, все прошло? - спросила она звенящим высоким голосом. - Что я наделала! Ну, как теперь?
- Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает.
- И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно.
В этот же вечер я написал письмо Хатидже:
"C’est un emploi difficile d’étre fiancée d’un poéte.
Я должен рассказать вам все. Меня сорвало с якоря. Все, что было во мне постоянного, растаяло, как снег. Я в холодном Архангельске с чудесной девушкой. Ее зовут Наташа. Она любит меня, она перепутала все мои пути, смешала все карты и сказала мне о любви так просто. Я не могу и не смею бороться с этим. Я люблю вас и ее, и я ничего не понимаю в этой жизни. Это признание стоит мне многого. Я не знал и до сих пор не знаю себя. Все понятия о добре и зле смешались. Я не умею и не могу о них разобраться. Есть только одно - сегодняшний день, который больше никогда не придет, и жизнь прекрасная, мучительная и в конце концов непонятная".
Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары.
Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой "Глиттертинд" - угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку.
В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг.
Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел:
"Knut Hamsun. Pan".
Торбьерсен сел к столу и четким прямым почерком, словно он вписывал широту и долготу в судовой журнал, написал на книге по-французски: "Натали Семеновой от капитана "Глиттертинда" Сигурда Торбьерсена из Бергена на память о встрече".
Лихорадка
В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева:
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!..
Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб. Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд.
Но пришла Москва, как возмездие, - серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду.
- Мне нездоровится, - сказал я Наташе на вокзале. - Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых.
- Зачем так говорить? - сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. - Ну зачем?
Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы.
У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру.
Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом.
"Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже".
"Кроме тебя, никого нет…" Первое "ты", печальное, какое-то материнское "ты". Сразу стало все ясно - над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой.
"Она не любит меня, - подумал я о Хатидже. - Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке".
Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал:
"На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу".