Шакир
Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотяни по нынешней дороге; все развезло, осклизло, распустилось. Со мною крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего 60–70 саженей, а пот так и садит - вижу, что до Арбата не вынесу. Стою - раздумываю, как быть…
- Ай, товарищ-господин, давай я…
Из толпы выделилась фигура татарина; зипунишко, лапти, обычная татарская шапка… Дыры, лоскутья, клочья, заплаты… Усы моржовые - темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видно - моргают, слезятся… Голосок тонкий, умоляющий…
- Денег нет, брат, платить нечем будет…
- Мешок картошка везешь? - спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить "натурой".
- Нет, книги.
- Книги… Куда книги везешь?
- Далеко, на Арбат.
- Далеко на Арбат? Давай я…
- Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже тебе помогу…
- И вместе харашо, давай вместе…
- Ну, так за сколько же?
- Рупь давай.
- Это сто тысяч?
- Сто тысяч давай.
- Так и быть - поедем…
Мы тронули… Целимся больше на дорогу - тут кое-где сохранился лед и снег… Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…
Спутника моего зовут Шакиром - он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка. Не знает, куда теперь с ней деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: санок нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.
- Таскать все надо, - говорит он. - Есть хочешь - таскаишь. А таскать не будешь - есть не будишь. Ящик таскаишь…
- Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?
- Хлеба хочишь - сила есть, хлеба не хочишь - сила нет.
- А ты обедал сегодня?
- Вчера обедал…
- Ел сегодня?
- Вчера ел.
- А будешь есть?
- Буду есть - ты хлеба дай…
- Дам… А девочка твоя - кто ее-то кормит?
- Дворника жена есть… У нее девочка… Сколько деньги принес - жене дворника отдал, все ей отдал.
- А далеко живешь, Шакир?
- Тагански…
- Это пешком туда и пойдешь?
- Сегда пешком ходим… Деньги дочка нужны…
Я посмотрел ему на ноги: лапти запутаны в лохмотья; все это намокло, пропиталось навозным соком, грязью…
- Ноги-то мокрые?
- Ноги сегда мокрые.
- Болят они у тебя?
- Доктор ходил, сказал - болят ноги…
- Лечишь, значит?
- Больше доктор не ходил, станция ходил… работать надо. Деньги дочка носил.
За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром. Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь… Он не запомнит времени, когда семья была бы разом - и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда не хватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще на грех девчонка родилась.
- Девчонка зря родился, - говорил мне Шакир. - Девчонка не нада родиться… Малака нет, хлеба нет, голод есть - девчонка не нада родиться…
Но делать уж нечего; бьется, а кормит. Теперь, без "бабы" ему совсем тяжело: она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.
- Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего…
- И так каждый день?
- Так сегда… Только хлеб не сегда.
- Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь - будет лучше или нет?
Мне хотелось узнать - ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь? Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял - глаза осветились, расширились, помолодели.
- Все будит хароший…
- Так где же хорошо-то, - донимал я его, - посмотри, как ты нуждаешься…
- Сичас нет - и плоха… А когда будит - хорошо будит…
- Ты уж не доживешь, Шакир…
- Девчонка жить будит, дочка жить будит…
- А знаешь ты, что такое совет?
- Совет? - переспросил он. - Совет знаю, ходил совет…
- Нет, ты знаешь ли, как он выбирается, кто выбирает и что он делает?
Как ни силился Шакир что-то мне объяснить, - понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:
- Бедный человек не будит?
- Не будет, Шакир.
- Все работать будим?
- Все…
- Ленин сказал?
Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова - Шакир назвал его имя первый…
Так, значит, и он, этот вот темнейший человек, знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд - одно и то же?..
Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали в душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть никогда, не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…
Взявши краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня, веселый и довольный, на свою далекую "Тагански", к голодающей малютке дочке.
10 марта 1922
На подступах Октября
(1 мая 1917 г. в Иваново-Вознесенске)
Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.
Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я - мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.
Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: "Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: "А пусть без меня… Что я один? И не приду - хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…"" Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.
Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.
На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.
Комнатка у фабричного комитета небольшая - черная, прокуренная, полутемная.
Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя - сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, - вон их сколько, уж не ночевали ли тут?
- Здорово, товарищи!
- Здравствуй, Павел! На молоток - иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.
Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, - склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова - лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают - такую рассудливую, умную и строгую.
Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.
На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.
Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, - через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… "Значит, не все пропало, - подумал я, - может быть, и праздник состоится по-настоящему…" Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.
Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам - прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.
"Да что же это такое? - чуть не крикнул я. - Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо - ничто нипочем…"
Я почувствовал, как краска стыда залила мне лицо; как я сам себе вдруг показался и смешным, и маленьким, и жалким со своими куриными утренними сомнениями.
Взволнованный, спешу я в комитет, а туда не проберешься, все ходы-выходы заполнил народ. Толпа колыхнулась к выходу - это торопились открыть во дворе собрание, чтобы идти на главную, на Советскую площадь, куда соберутся к условленному часу все фабрики. Поплыла толпа. С нею плыву и я. Когда поравнялся с дверью, пахнуло все той же сыростью, что и утром; так же бесстрастно и печально падал дождь, так же угрюмо было свинцовое небо… А у меня дух захватывало от радости. Я торжествовал. Я был счастлив в те минуты. Я уже чувствовал себя так, как будто кого-то и в чем-то победил…
До сегодняшнего утра нам не показали новые атласные знамена. Вот они, у трибуны; я тороплюсь их смотреть:
"Да здравствует советская власть!"
"Вся власть Советам!"
"Долой десять министров-капиталистов!"
"Над производством - рабочий контроль!"
"Передадим землю крестьянам, фабрики и заводы - рабочим!"
"Да здравствует мир!"
"Долой проклятую бойню!"
"Да здравствует Интернационал!"
"Смерть капиталу. Слава труду!"
Ах, какие это сжигающие лозунги! С каким захватом, с каким волнением из уст в уста передают рабочие эти огненные слова! Вот цели, к которым надо стремиться! Вот знамена, под которыми надо идти!
Скорее же, скорее на площадь, там будет нас еще больше, туда все фабрики принесут такие же атласные и шелковые знамена, где будут не вышиты - выжжены каленым железом такие же пламенные, зовущие слова.
Медленная, гордая, сильная входит по ступенькам Катерина.
- Товарищи! Этот день - наш. Мы посылаем сегодня еще громче свой привет рабочим мира. Мы сегодня еще громче проклинаем бойню, устроенную капиталистами. Мы больше не хотим воевать. Не станем. Под этими знаменами, под этими лозунгами - поклянемся во что бы то ни стало добиться победы рабочего класса!..
Недолго говорила Катерина. И не надо было долго говорить: вдохновенные лица рабочих, решимостью сверкавшие взоры, простые, словно литые слова, эти выкрики-клятвы, этот заключительный восторженный рев, - все говорило о готовности бороться, о готовности страдать, о вере в победу.
Мы пели "Интернационал". Что-то хотел еще сказать табельщик Каплушин, а ему крикнули из толпы:
- Сними с живота дареные хозяйские часы!
- Знаем мы тебя, подлыгалу!
- Ишь какой выискался защитник рабочим!
- Беги лучше - пошепчись с хозяином!..
Напрасно Каплушин махал жиденькими ручонками, напрасно брызгал слюною, торопясь что-то досказать и разъяснить, - из тысячи грудей неслось победное пение… Мы тронулись на площадь…
Никому не было дела до хмурого неба, до расслабленного противного дождя, до сырости, грязной дороги, истыканной лужами.
Взявшись за руки, рядами, колоннами шли мы по широким улицам, и толпа все росла, облипала чужими, случайными, которые не могли устоять перед нашей силою, перед стройностью, перед новыми песнями.
Лейся вдаль, наш напев,
Мчись вперед.
Над миром знамя наше реет
И несет клич борьбы,
Мести гром,
Семя грядущего сеет…
Оно горит и ярко рдеет;
То наша кровь горит огнем,
То кровь работников на нем…
Вот она - площадь. Гремят оркестры: сюда уже пришли и революционные полки. Знамена, знамена, знамена… Кругом знамена: алые, багровые, рдяные, ярко-красные…
На площади пять трибун… И с каждой трибуны все одни слова:
- На борьбу! На борьбу, рабочие! Победа только впереди - это еще не победа!
- Мы готовы! - отвечали рабочие.
- Мы готовы! - отвечали полки.
Шелестели знамена, и казалось, будто они тоже говорят, соглашаются, одобряют…
Так в Мае готовились мы к Октябрю.
Москва, 25 марта 1922 г.
Незабываемые дни
(Октябрьские дни в Иваново-Вознесенске)
Мы знаем, что 25 октября совершится переворот - именно 25-го, - ни раньше, ни позже. Центральный бой будет в Питере и Москве - там решается почти все.
Туда будет нужна наша помощь: мы должны им сказать, что сами готовы, что можем дать своих лучших солдат, что здесь, у себя, мы - победители!
Когда один, другой, десятый, сотый город скажет, что и он победил, что и он готов к помощи, - только тогда победа. Деревня победит вослед… Мы это знаем и лихорадочно готовимся к роковым, решающим дням.
Рабочим за октябрь выдано по пяти фунтов дрянной муки. Больше не дадут ничего, надежд на близкую получку нет, достать неоткуда, а покупать им не на что и негде. Положение грошовое.
Мы приходим на митинги, многотысячные митинги ткачей, которые собираются у себя по фабричным дворам.
Приходим, сами до тошноты голодные, говорить с ними о голоде.
- Рабочие! Дорогие товарищи!.. Видите сами - откуда мы добудем хлеба?.. Ближнюю неделю так и не ждите, не будет совсем… А там… там, может быть, будет: твердо не заверяем, а надежда есть… Вы за октябрь получили только пять фунтов - это тяжело; но что же делать, коли хлеба нет и не видно: все картофельную шелуху жуем…
- И картофельной-то нет, - простонет из гущи со скорбью ткачиха, и ей глухо отзовется старая, строгая мрачная соседка:
- Ах ты, господи, что же делать-то будешь…
- А вот што, - взвизгнет откуда-то женский крик, - вот што делать: у меня два дня не жрамши дети сидят!.. Ишь словарь какой нашелся (это уже к нам), на што мне слова твои, ты хлеба дай - хлеба, а то мне - тьфу на тебя… Вот што…
Это мать. Она не говорит, а, прыгая на месте, пронзительно и часто причитает, неистово машет руками. Грани терпения перейдены, ее уговаривать невозможно.
Молчаливо стоят угрюмые, суровые ткачи: они понимают голодную мать - не помешают ей в криках, в протестах, в угрозах отвести взволнованную душу. И мы замолчим.
Так одна от другой, заражаясь скорбью, вспомнив плачущих голодных ребят, еще больней, еще острей почувствовав вдруг всю муку лишений женщины-матери, измученные ткачихи взывают о помощи, бранят и проклинают - кого?.. Сами не знают кого, голосят, словно у дорогого гроба…
Спокойны, строги, серьезны стоят без движения ткачи…
Проходят минуты острого негодования, жалоб, безумных протестов и угроз… Море утихает, снова можно сказать; говоришь - и слушают тебя, и верят тебе, и знают, что помощь придет все равно откуда-то из совета, от этих вот, стоящих на бочках, людей, которых выбрали они же, ткачи, которым вверили свою жизнь и которых можно крепко побранить, излить на них всю невыносимую боль страданий от голода, от болезней, лишений на каждом шагу и каждый миг: свои, не обидятся.
Пробовали на эти митинги проникать мясники и в бурные минуты недовольства и угроз начинали сами кричать, только по-своему, по-мясницкому… Их узнавали, иной раз колотили, выбрасывали из рабочих дворов:
- Не лезь в чужое дело - здесь свои бранятся, сами и столкуются…
Над толпою проносятся слова:
- Мы опутаны изменой и предательством. Правительство бессильно: оно продолжает кровавую бойню, оно фабрики держит за фабрикантами, не дает крестьянам землю… Станем ли дальше терпеть? Сила в нас, мы все можем сделать!
- И сделаем… Но лишь тогда, когда власть возьмем в свои руки!
- Верно, верно, - вырывается из сотен и тысяч грудей. - Вся власть Советам! Долой министров-капиталистов! Долой социалистов-изменников!
Забыли про голод, забыли про тяжелую нужду, - вот они стоят, рабочие, готовые на борьбу, самоотверженные, сознательные, неумолимые в своем решении…
- Подходят дни - мчатся новые обжигающие слова, - последние дни, когда решается наша судьба. Пролетарская Россия готовится к бою… Готовы ли вы, ткачи?
- Мы всегда готовы…
- Так знайте же, что в близком будущем нам придется постоять на посту!
Окончено собрание - зашумела, заговорила, заволновалась толпа, рассыпалась-потекла в разные стороны…
Рабочие были готовы встретить врага.
На железной дороге - в депо, по мастерским, у водокачки - шныряли какие-то шептуны, задерживали рабочих, уверяли их, что надо скоро остановить движение, потому остановить, что в Питере и в Москве захватчики хотят отнять народную власть… Им не надо, говорили, давать помощи, их надо оторвать от всех, оставить одних, там и добьют их молодцы-юнкера и свободный народ…
Рабочие недоуменно смотрели на агитаторов, потом шли в железнодорожный комитет и докладывали об этом своим "вожакам". Хотели шептунов изловить, да пропали, так и не узнали, откуда взялись, кто подослал…
Иваново-вознесенские железнодорожники по всему обширному узлу приносили немалую пользу в Октябрьские дни. Они всегда были с рабоче-солдатским советом, имели в нем своих представителей, ничего не делали поперек его воли, обо всем договаривались вовремя.
Выбивались из сил, чинили паровозы и вагоны; справляли маршрутные поезда, гнали их за хлебом… В самую горячку восстания они перевозили в Москву наши рабочие отряды помогать москвичам… Железнодорожники на своих предоктябрьских собраниях говорили то же, что ткачи, они были также готовы к действию.
В городе стоял 199-й запасной полк. В нем 11-я, 12-я, 14-я роты, а обучена из них и готова одна лишь 11-я… Ну что же: и одна рота при случае сделает немалое дело.
В казармах сыро, холодно, грязно…
- Солдаты! Товарищи! Вам, может быть, в близком будущем придется выступать… Подлое и гнилое правительство не хочет, да и не может отдать трудовому народу все, что принадлежит ему по праву…
- Давно бы так, - крикнул кто-то из серой массы.
- Долой предателей…
От стены к стене по каменному холодному корпусу метались грозные лозунги, ухали проклятья, торжественно и гордо вырывались и застывали над серошинельной массой святые клятвы идти на бой…