Двор показался мне знакомым, когда-то я был в этой бане. Но когда и где находится эта баня, вспомнить я не мог, будто память моя, истаяв за ночь, смешалась со светом, состоявшим из белого, красного, желтого, и растеклась по земле: от Баку до самого Бузбулака… И свет этот, вобравший в себя все оттенки радости: белый, оранжевый, красный, был свет моей двадцатитрехлетней жизни. Эти желтые отсветы я каждое утро видел, когда всходило солнце, красным был цвет самого солнца - звонкие, праздничные краски этого мира, которые я то терял, то находил вновь. И в это утро во дворе бани я пребывал в полном согласии с миром. Если бы не одно - если б я не ходил к Салиму Сахибу… Стоило вспомнить об этом, мороз продирал по коже. Как только в памяти всплывало багровое с вытаращенными глазами лицо, где-то в глубине моей души вздымался черный ветер, ветер этот хотел задуть, загасить яркость мира, его белое, желтое, розовое сияние. Но сделать этого он не мог, потому что рядом со мной был Элаббас, а может, еще почему-то, но только в то утро я был спокойный и сильный… И ничего нет зазорного в том, что Элаббас живет и работает здесь, в котельной, зря он скрывал от меня. Это же прекрасно, что можно жить и так: не приспосабливаясь, ни перед кем не сгибая спину… И может быть, именно потому, что я понимал это, мне было так спокойно и легко во дворе этой бани.
Двор со всех четырех сторон окружен был домами, построенными на старинный лад, с высокими потолками, со стеклянными галереями. Над баней тоже были жилые квартиры, и как раз напротив элаббасовской кочегарки в открытом окне стояла красивая девушка - может быть, поэтому мне не хотелось уходить со двора?.. Окна этих домов с высокими потолками были чистые - совсем не то, что у нас в общежитии. Дома дышали теплом человеческого жилья, а я крепко наскучался по дому, по семье - может быть, еще и поэтому мне не хотелось уходить с этого двора… Отсюда не были видны ни высокие дома, ни улицы, забитые людьми и машинами, ни университет, ни общежитие, ни черные ворота Салима Сахиба, через которые я проходил ночью…
* * *
Выходя из маленьких чугунных ворот, отделяющих этот мир от огромного города, я обернулся и взглянул на "резиденцию" Элаббаса.
Взглянул на окно, где только что стояла красивая девушка. Сейчас ее не было, но чистые стекла окон сверкали, и крупные виноградины в гроздьях спелого "шаны", свисавшие с ветвей мощной лозы, что поднималась из земли у самой кочегарки и затеняла чуть не полдвора, были очень похожи на глаза той девушки.
К Салиму Сахибу мы шли пешком. Проносились такси с зеленым огоньком, и Элаббас поднимал руку, но я не давал ему остановить машину. Я хотел идти как можно дольше, словно хотел подольше пожить на свете, до того как зайду в тот дом. В мире, где я хотел бы пожить, появились теперь гроздья "шаны", чьи крупные, чистые, налитые ягоды так похожи на девичьи глаза и чьей единственной грозди мне хватило бы на всю жизнь. Но если так, зачем идти к Салиму Сахибу?..
Когда вдалеке показался дом Салима Сахиба, по всему моему телу пробежал озноб, но я еще владел собой, и хотя соленый комок рыданий уже подкатывал к горлу, у меня достало сил не разрыдаться… И дерево виднелось впереди - молодая чинара; белея гладким стволом, она стояла на краю тротуара перед самым домом Салима Сахиба. В наших краях дерево это растет с незапамятных времен, недавно его саженцы появились ка улицах Баку. Дойдя до чинары, я остановился; Элаббас - тоже.
- Узнаешь? - спросил он и рассмеялся. - Знакомое деревце?
Дерево, и правда, казалось мне знакомым. Я вспомнил чинару, точно такого роста и возраста; я видел ее весной во дворе нашей новой школы. Странно только, откуда ее знал Элаббас, он никогда не был у нас в Бузбулаке…
- Ну, то самое?
- Да, то самое… - сказал я, все еще ничего не понимая. У меня слегка кружилась голова, подташнивало… От подступивших слез першило в горле.
- Видишь? Вон ту? - Элаббас показал на ветку у самой вершины. - Ночью ты до нее добрался. Хорошо, не сломалась…
- Элаббас!.. - Я провел рукой по стволу чинары, ствол был прохладный, мягкий, как бархат… Я коснулся его щекой, потом крепко обнял; под корой что-то тихо журчало, будто дерево плакало, струило слезы и слезами его омыто было все самое светлое, самое чистое на свете; я слышал легкое дуновение ветерка, голос цветущей вишни…
Элаббас молча стоял рядом.
- Хватит! - сказал он наконец. - Все нормально. Кончай реветь! - И взяв меня за руку, осторожно оттянул от чинары. Лицо у него пошло пятнами, голова втянута в плечи, в глаза мне он не смотрел. - Иди! Так встретит, будто и не было ничего.
- Элаббас! - Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. - Элаббас! Я не хочу!.. Я решил - домой еду! В деревню. Ой! Смотри!
Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.
Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.
Забавное, наверное, было зрелище…
Сказка о гранатовом дереве
1
В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.
Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, и о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, - будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим… Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу - зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.
Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. "Гоняй, гоняй, - говорила она, завидев меня на улице, - только зима-то ведь ждать не будет!" Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то непонятное, жуткое… Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.
В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отвадила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье… Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку, случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.
Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой - с чего бы иначе перестала она со мной здороваться…
Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать - вон какой здоровенный вымахал…
Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу - в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: "Бедная Медина… - говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. - А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет… Обмирает весь, как увидит…"
Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, - Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить - есть с фасолью - вон на горе красным-красно от него, - и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду - и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз - сады, пашни, поля… На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно, и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно поднимался скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет "пережитков капитализма" и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.
Когда на Первое мая или на Октябрьские школьники колоннами проходили по деревенским улицам, дядя Муртуз всегда был вместе с ними. Он шагал впереди ребят, а мы, маленькие, бежали рядом с колонной и громко радостно орали. Дядя Муртуз кричал "ура!", и мы кричали "ура!". Так мы доходили до правления колхоза. Дядя Муртуз направлялся к статуе Ленина, стоявшей возле самого правления, расстегивал пиджак, одну руку засовывал в карман, другую протягивал к нам - совершенно тек же, как Ленин, - и начинал громко говорить речь. Говорил дядя Муртуз долго, а мы хлопали, пока не начинали гореть ладони, и до хрипоты кричали "ура!".
Но даже если придут отец и дядя Муртуз - это еще не все. Для того, чтобы с войной было покончено, должен вернуться Азеров отец; нужно, чтобы на айване клуба собирался по вечерам народ, чтобы Азеров отец ходил по айвану, красивый, в белой отутюженной сорочке, и показывал, как надо играть на таре. И чтобы, проходя вечером по улице, он брал на руки маленьких девочек и подкидывал их вверх; с мальчишками Азеров отец играть не любил: меня, например, он никогда не сажал на плечо. Но все равно - раз он не вернулся, я не верю, что война окончилась…
…Отсюда, с горы, хорошо видно большую чинару, раньше здесь было самое многолюдное место, и дедушка Аслан каждый вечер заставлял парней таскать из арыка воду и, как следует смочив землю, тщательно подметать под чинарой. Теперь здесь тоже собираются по вечерам старики: сидят, прислонившись к корявому стволу, дремлют, позевывают… Дедушка Аслан всегда садится на одно и то же место и, воткнув в землю посох, задумчиво крутит его - он тоже все еще ждет конца войны. Ждет, когда вернутся "наши ребята" и будет кому подмести под чинарой, а когда они подметут под чинарой, он заставит их подмести и улицу, всю улицу до самой школы. По наши ребята все не возвращаются, и улицу поливать некому, и, посидев под чинарой, дедушка Аслан уходит, а рядом с тем местом, где он сидел, остаются на земле глубокие круглые дырочки. Проходя мимо, я всякий раз разглядывал эти дырочки, как разглядывают древние письмена. В письменах дедушки Аслана говорилось о том, что война проклятая все пустила прахом, даже дети перестали слушать старших: опостылело это все, сил нет, помирать пора, да смерть не идет; уж вернулись бы скорей наши ребята - распростился бы он спокойно с этим миром… Утром по деревне прогоняли стадо, и коровы затаптывали письмена, где дедушка Аслан писал о войне и о мире, но наступал следующий вечер, и письмена дедушки Аслана опять появлялись под чинарой…
Когда отсюда, с горы, я гляжу на деревню, мне всякий раз вспоминается, как кричала раньше ворона, что живет у нас во дворе в кроне большого ореха. Крик нашей вороны был полон слепящего солнца. Солнце затопляло горы, широким потоком света захлестывало деревню и, пронизывая лучами листву, сводило ворону с ума. Не в силах сдержать восторга, она исходила криком; ветка под ней тряслась, и ворона, взмывая вверх, с разлету бросалась на провода, тянувшиеся мимо нашего дома… Бабушка сердилась на ворону - ишь разбирает проклятую, не дай бог снег накличет, - я же в исступленном вороньем крике не слышал ничего, кроме неуемной отчаянной радости.
Зимой солнце исчезало на целые недели, возвращалось ночью потихоньку, а утром я просыпался от радостного крика вороны - все вокруг сверкало и переливалось. И хотя такое утро было праздником для всех - и для вороны, и для меня, и для бабушки, - бабушка все равно ворчала: снег накличет, вещунья проклятая. Снег бабушка терпеть не могла - у нее не было башмаков. Башмаков у бабушки никогда не было, на ее маленьких сухих ногах я всегда видел огромные отцовские ботинки. Ритмичный перестук этих ботинок неотступно следовал за бабушкой, спускалась ли она в подвал за дровами, несла ли бадейку с молоком, возвращалась ли из курятника с полным подолом яиц.
Когда солнце пригревало сильнее и земля во дворе темнела, бабушка тащилась туда, волоча свои ботинки, и, с наслаждением вдыхая влажный оттаявший воздух, внимательно разглядывала небо, прикидывая, много ли облаков. Если облаков насчитывалось порядочно, дров в подвале почему-то оказывалось мало, если же облака были редкие, дров у нас сразу прибывало и их можно было не беречь. Но много ли, мало ли, все равно надо спускаться за дровами, и бабушка волочила своя башмаки в подвал - к приходу отца ужин должен быть готов. А пока на чугунной печке, пофыркивая, варился ужин, бабушка рассказывала мне длинные-предлинные сказки. Чаще всего о том, как она ездила в Мекку к могиле пророка, как на бурдюках переправлялись через Аракс и какие там, в Мекке, чудеса. Месяц там в мужском одеянии, а на солнце - одежда девичья. И еще на нем ожерелье из золота, только видеть его дано не каждому, а лишь тем, кто воистину чтит аллаха; она, благодарение творцу, сподобилась, узрела на светиле золотое ожерелье…
В зимнее время отец каждый раз возвращался домой злым и, заслышав громыхание колхозных бидонов, в которых он возил на продажу масло и творог, бабушка тотчас же умолкала. Отец входил в комнату и сразу начинал на нас сердиться; он сердился, потому что весь день на морозе, весь день хлеб зарабатывает, а мы сидим себе в теплой комнате и поедаем заработанный хлеб. Он стаскивал с ног мокрые носки, швырял их к печке, потом хватал с тахты самую большую подушку, бросал на палас и, облокотившись на нее, принимался пить чай. Бабушка приносила из коридора сапоги, которые он бросал за дверью и ставила их ближе к огню. Отец пил чай, и, протянув ноги к печи, шевелил замлевшими пальцами: большие, плоские, они были сейчас багровыми. И пока с них не сходила краснота, а на лбу у отца не пробивалась испарина, он оставался мрачным; он приходил в себя медленно, как медленно испарялась вода из его шерстяных носков…