Под чистыми звездами. Советский рассказ 30 х годов - Максим Горький 11 стр.


Я думал о зиме восемнадцатого года, о судьбах товарищей, о судьбе страны и революции, от которой меня оторвала болезнь и два навеки потерянных месяца. Я встал и, нетвердо переставляя ноги, подошел к окну. Грязная оконная вата в обрезках цветного гаруса лежала уже на полу. Окно было полуоткрыто, я наконец добрался до него и вдохнул дрожащий в желтых лучах теплый воздух. И вдруг музыка, поющая медь труб, заглушила воркованье голубей, колокольный звон, скрип возов на базарной площади. Кавалерийский военный марш наполнил улицы города. Тысяча подков ударяли о камень мостовой, от этого происходили скрежещущий рокот, дробь, подобная прибою. Меня поразила стройность оркестра, стройность движения кавалерийской колонны, неизвестно откуда появившейся в нашем городе. Показались медные солнца басов. В изумлении я разглядел зеленоватые, цвета ранней зелени, мундиры, шлемы и пики солдат, тяжелых вороных коней с подстриженными гривами и хвостами. Серебряные полулуния блестели под квадратными подбородками солдат. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Звон, топот и лязг наполняли мой бедный череп. Офицер презрительно и холодно смотрел на бедные черепичные кровли, на испуганных громом музыки голубей, на притихших, прячущихся за забором детей.

Ноги не держали меня, я дополз до моего жесткого, скользкого ложа и едва не заплакал. Что скрывать - двадцатилетний парень плакал, как мальчик, прощаясь с тем радостным вихрем, который нес его по нашей стране от Балтики до Одесской бухты.

Шимон Маркович стоял на пороге и, вздыхая, смотрел на меня:

- В конце концов это случилось.

Да, в конце концов это случилось. Случилось то, что немцы заняли Украину, что на Дону формируют белые армии и в моем родном городе вербуют гимназистов и кадет в особый русский корпус, что трех моих лучших товарищей захватили венгерские гусары в поезде под Сумами и трое моих лучших товарищей были повешены на деревья станционного сада.

- Мы закопали ваши вещи в палисаднике и достали вам другую одежду. Можете ее надеть.

Пропустим незначительные подробности.

Через две недели я был здоров, как может быть здоров двадцатилетний парень после тяжелой, обновляющей человека, болезни. И, когда мне стало тесно и душно и скучно в старосветской тишине флигеля четы Головчинер, я вошел в комнату стариков и сказал, что мне пора уезжать и что я еду утром в направлении города Клинцы на советской границе.

- Вы можете ехать, - сказал Шимон Маркович, - вы можете ехать, потому что жизнь человеческая в конце концов не в наших руках. Но может быть, вам лучше остаться в городе, где, кроме нас двоих, никто не знает, где вы были прошлой зимой. И может быть, ваше место здесь, а не там…

- Нет - ответил я, - нет, Шимон Маркович, мое место там.

И тогда заговорила суровая и тихая старуха, жена Шимона Марковича:

- Мы написали письмо Оле Радченко. Написали письмо в Белую Криницу. Если хотите знать, она живет у дяди, у лесника. Вы же звали ее, когда были больны, и вы ее увидите.

Скажите же теперь, что вы уедете завтра утром. Скажите же это…

Но я молчал и молча ушел из комнаты стариков.

До позднего вечера я ходил по саду, обнесенному высоким плетнем. Сад был невелик и запущен. Я ходил вокруг единственной клумбы, где под ковром анютиных глазок похоронил мою шашку и карабин. Я сидел на прогнившей скамье под зеленым сводом орешника и сирени и думал о том, что, может быть, завтра, рядом со мной, будет круглое, теплое плечо Оли Радченко и мягкий и нежный ее подбородок. В сущности - все пройдет. Прошли всадники в папахах и полушубках и матросских бескозырках, прошли всадники в стальных шлемах с блистающими серебряными полулуниями на груди. Пройдут войны над стареньким флигелем в Семинарском переулке. И останется наша любовь, и мы как-нибудь проживем в эти грозные годы и сохраним первую любовь, - любовь двадцатилетних.

Я уже смотрел в глаза смерти под Киевом и Харьковом и в Молдаванской степи. Я видел смерть рядом с собой на клеенчатом скользком диване во флигеле стариков. И теперь я хочу жить и чувствовать теплую высокую грудь Оли возле моей груди и слушать головокружительный лепет вальса здесь, в запущенном саду, среди дикого цветения полевых цветов и подсолнечников. Никогда я так не чувствовал весны, как сейчас, бархатные прикосновения орешника, уколы шиповника, запах росы и крапивы… "Откуда эта слабость, - вдруг говорил я себе, - откуда это головокружение и лихорадочное биение сердца, что это значит, болезнь или любовь?"

Я не мог больше оставаться один в этом саду, и я вернулся в мою комнату, оглядел клеенчатый жалкий диван, портрет доктора Герцеля, стену семинарского сада, тополя над стеной…

Лунный серп повис над тополями неправдоподобной серебряной занятой. Вокруг была жестокая, бессмысленная тишина.

И вдруг, именно в эту минуту, в комнате моей соседки заиграли незнакомую мне великолепную и страшную вещь, и на меня обрушился победоносный ее ритм, лязг и гром, шелест и треск знамен, сокрушительный галоп победителей. И тут я понял, откуда происходили всадники-чудовища и дикий их полет над изголовьем моей постели. Не эта ли музыка вызвала одно из самых страшных сновидений в дни моей болезни?

Что же происходит со мной? И вдруг стыд и горечь и жажда борьбы и сопротивления овладели мной. "Трус, - сказал я себе, - ты прожил на земле двадцать лет и жил из них только три месяца, когда странствовал с ружьем за плечами по озаренной пожаром революции стране. А теперь ты хотел спрятаться в зеленой щели, под черепитчатой кровлей старосветского домика. Земля звенит, как металл, под тяжестью коней. Оранжевое зарево стоит над нашей страной. Цветы и травы дымятся под копытами коней…"

Я постучал в стену и спросил:

- Что вы играете?

Негромкий женский голос ответил:

- Это "Полет валькирий".

Затем скрипнул отодвинутый стул, и слабо стукнула крышка фортепиано.

- Прощайте, - сказал я твердо, - я уезжаю.

И тихий голос ответил мне грустно и ласково:

- Прощайте, молодой человек.

Так я расстался с флигелем в Семинарском переулке и старенькой дамой, учительницей музыки, Лидией Станиславовной Блюм.

В шестом часу утра я стоял на железнодорожном мосту.

Под мостом, в утренней тишине и прохладе, лежал мой родной город. Город еще спал, как сто, как двести лет назад спали городничие, повитовые судьи, заседатели. Они спали на пуховых перинах, под образами почаевской божьей матери. Березовый квасок стоял у них в голове, клопы ели их жирные шеи и плечи. В садах жужжали зеленые мухи и осы. Дворовые псы громыхали цепью в своих конурах. И белый мирный дымок плыл над черепитчатыми крышами моего города.

Я видел его таким в последний раз. Через одиннадцать месяцев город лежал в развалинах. Густой черный дым всплывал над развалинами, и бронепоезд имени Октябрьской революции бил из шестидюймовых по колокольне и семинарскому саду.

Был вечер, синие облака собирались на юго-западе. Там, как зодиакальный свет, колыхалось бледно-золотое зарево, охватывая четверть неба. По росистой траве, вверх по пригорку, поднималась конница. Всадники, облитые пламенем пожара, появлялись на гребне косогора и исчезали из глаз. Со свистом и скрежетом летели, опережая конницу, снаряды. В ушах у меня звучала знакомая страшная мелодия - полет в громе и молниях. Но всадники двигались бесшумно и неудержимо. Копыта их коней топтали хищных прусских орлов, васильки и колосья и золотой трезуб Петлюры.

Это и было "второе триумфальное шествие советской власти по Украине".

Исаак Эммануилович Бабель

Аргамак

Я решил перейти в строй. Начдив поморщился, услышав об этом.

- Куда ты прешься?.. Развесишь губы - тебя враз уконтрапупят…

Я настоял на своем. Этого мало. Выбор мой пал на самую боевую дивизию - шестую. Меня определили в 4-й эскадрон 23-го кавполка. Эскадроном командовал слесарь Брянского завода Баулин, по годам мальчик. Для острастки он запустил себе бороду. Пепельные клоки закручивались у него на подбородке. В двадцать два свои года Баулин не знал никакой суеты. Это качество, свойственное тысячам Баулиных, вошло важным слагаемым в победу революции. Баулин был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал. Лишения были ему легки. Он умел спать сидя. Спал он, сжимая одну руку другой, и просыпался так, что незаметен был переход от забытья к бодрствованию.

Ждать себе пощады под командой Баулина нельзя было. Служба моя началась редким предзнаменованием удачи - мне дали лошадь. Лошадей не было ни в конском запасе, ни у крестьян.

Помог случай. Казак Тихомолов убил без спросу двух пленных офицеров. Ему поручили сопровождать их до штаба бригады, офицеры могли сообщить важные сведения. Тихомолов не довел их до места. Казака решили судить в Ревтрибунале, потом раздумали. Эскадронный Баулин наложил кару страшнее трибунала - он забрал у Тихомолова жеребца по прозвищу Аргамак, а самого заслал в обоз.

Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена на казацкую рысь, на особый казацкий карьер - сухой, бешеный, внезапный. Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный чувства ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и бывал гоним ими. Кавалерийское мое умение ограничивалось тем, что в германскую войну я служил в артидивизионе при пятнадцатой пехотной дивизии. Больше всего приходилось восседать на зарядном ящике, изредка мы ездили в орудийной запряжке. Мне негде было привыкнуть к жестокой, враскачку, рыси Аргамака. Тихомолов оставил в наследство коню всех дьяволов своего падения. Я трясся, как мешок, на длинной сухой спине жеребца.

Я сбил ему спину. По ней пошли язвы. Металлические мухи разъедали эти язвы. Обручи запекшейся черной крови опоясали брюхо лошади. От неумелой ковки Аргамак начал засекаться, задние ноги его распухли в путовом суставе и стали слоновыми. Аргамак отощал. Глаза его налились особым огнем мучимой лошади, огнем истерии и упорства. Он не давался седлать.

- Аннулировал ты коня, четырехглазый, - сказал взводный.

При мне казаки молчали, за моей спиной они готовились, как готовятся хищники, в сонливой и вероломной неподвижности. Даже писем не просили меня писать…

Конная армия овладела Новоград-Волынском. В сутки нам приходилось делать по шестьдесят, по восемьдесят километров.

Мы приближались к Ровно. Дневки были ничтожны. Из ночи в ночь мне снился тот же сон. Я рысью мчусь на Аргамаке.

У дороги горят костры. Казаки варят себе пищу. Я еду мимо них, они не поднимают на меня глаз. Одни здороваются, другие не смотрят, им не до меня. Что это значит? Равнодушие их обозначает, что ничего особенного нет в моей посадке, я езжу, как все, нечего на меня смотреть. Я скачу своей дорогой и счастлив… Жажда покоя и счастья не утолялась наяву, от этого снились мне сны.

Тихомолова не было видно. Он сторожил меня где-то на краях похода, в неповоротливых хвостах телег, забитых тряпьем.

Взводный как-то сказал мне:

- Пашка все домогается, каков ты есть…

- А зачем я ему нужен?

- Видно, нужен…

- Он небось думает, что я его обидел?

- А неужели ж нет, не обидел…

Пашкина ненависть шла ко мне через леса и реки. Я чувствовал ее кожей и ежился. Глаза, налитые кровью, привязаны были к моему пути.

- Зачем ты меня врагом наделил? - спросил я Баулина.

Эскадронный проехал мимо и зевнул.

- Это не моя печаль, - ответил он, не оборачиваясь, - это твоя печаль…

Спина Аргамака подсыхала, потом открывалась снова.

Я подкладывал под седло по три потника, но езды правильной не было, рубцы не затягивались. От сознания, что я сижу на открытой ране, меня всего зудило.

Один казак из нашего взвода, Бизюков по фамилии, был аемляк Тихомолову, он знал Пашкиного отца там, на Тереке.

- Евоный отец, Пашкин, - сказал мне однажды Бизюков, - коней по oxoje разводит… Боевитый ездок, дебелый…

В табун приедет - ему сейчас коня выбирать… Приводят. Он станет против коня, ноги расставит, смотрит… Чего тебе надо?

А ему вот чего надо: махнет кулачищем, даст раз промежду глаз - коня нету. Ты зачем, Калистрат, животную решил?..

По моей, говорит, страшенной охоте мне на этом коне не ездить… Меня этот конь не заохотил… У меня, говорит, охота смертельная… Боевитый ездок, это нечего сказать.

И вот Аргамак, оставленный в живых Пашкиным отцом, выбранный им, достался мне. Как быть дальше? Я прикидывал в уме множество планов. Война избавила меня от забот.

Конная армия атаковала Ровно. Город был взят. Мы пробыли в нем двое суток. На следующую ночь поляки оттеснили нас. Они дали бой для того, чтобы провести отступающие свои части. Маневр удался. Прикрытием для поляков послужили ураган, секущий дождь, летняя тяжелая гроза, опрокинувшаяся на мир в потоках черной воды. Мы очистили город на сутки.

В ночном этом бою пал серб Дундич, храбрейший из людей.

В этом бою дрался и Пашка Тихомолов. Поляки налетели на его обоз. Место было равнинное, без прикрытия. Пашка построил свои телеги боевым порядком, ему одному ведомым. Так, верно, строили римляне свои колесницы. У Пашки оказался пулемет. Надо думать, он украл его и спрятал на случай. Этим пулеметом Тихомолов отбился от нападения, спас имущество и вывел весь обоз, за исключением двух подвод, у которых застрелены были лошади.

- Ты что бойцов маринуешь, - сказали Баулину в штабе бригады через несколько дней после этого боя.

- Верно, надо, если мариную…

- Смотри, нарвешься…

Амнистии Пашке объявлено не было, но мы знали, что он придет. Он пришел в калошах на босу ногу. Пальцы его были обрублены, с них свисали ленты черной марли. Ленты волочились за ним, как мантия. Пашка пришел в село Будятичи на площадь перед костелом, где у коновязи поставлены были наши кони. Баулин сидел на ступеньках костела и парил себе в лохани ноги. Пальцы ног у него подгнили. Они были розоватые, как бывает розовым железо в начале закалки. Клочья юношеских соломенных волос налипли Баулину на лоб. Солнце горело на кирпичах и черепице костела. Бизюков, стоявший рядом с эскадронным, сунул ему в рот папиросу и зажег. Тихомолов, волоча рваную свою мантию, прошел к коновязи.

Калоши его шлепали. Аргамак вытянул длинную шею и заржал навстречу хозяину, заржал негромко и визгливо, как конь в пустыне. На его спине сукровица загибалась кружевом между полосами рваного мяса. Пашка стал рядом с конем. Грязные ленты лежали на земле неподвижно.

- Знатьця так, - произнес казак едва слышно. Я выступил вперед.

- Помиримся, Пашка. Я рад, что конь идет к тебе. Мне с ним не сладить… Помиримся, что ли?

- Еще - пасхи нет, чтобы мириться, - взводный закручивал папиросу за моей спиной. Шаровары его были распущены, рубаха расстегнута на медной груди, он отдыхал на ступеньках костела.

- Похристосуйся с ним, Пашка, - пробормотал Бизюков, тихомоловский земляк, знавший Калистрата, Пашкиного отца, - ему желательно с тобой христосоваться…

Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться.

Пашка как вкопанный стоял перед лошадью. Аргамак, сильно и свободно дыша, протягивал ему морду.

- Знатьця так, - повторял казак, резко ко мне повернулся и сказал в упор: - Я не стану с тобой мириться.

Шаркая калошами, он стал уходить по известковой, выжженной зноем дороге, заметая бинтами пыль деревенской площади. Аргамак пошел за ним, как собака. Повод покачивался под его мордой, длинная шея лежала низко. Баулин все тер в лохани железную красноватую гниль своих ног.

- Ты меня врагом наделил, - сказал я ему, - а чего: я тут виноват?

Эскадронный поднял голову.

- Я тебя вижу, - сказал он, - я тебя всего вижу… Ты без врагов жить норовишь… Ты к этому все ладишь - без врагов…

- Похристосуйся с ним, - пробормотал Бизюков, отворачиваясь.

На лбу у Баулина отпечаталось огненное пятно. Он задергал щекой.

- Ты знаешь, что это получается? - сказал он, не управляясь со своим дыханием. - Это скука получается… Пошел от нас к трепаной матери…

Мне пришлось уйти. Я перевелся в 6-й эскадрон. Там дела пошли лучше. Как бы то ни было, Аргамак научил меня тихомоловской посадке. Прошли месяцы. Сон мой исполнился. Казаки перестали провожать глазами меня и мою лошадь.

Марк Борисович Колосов

Первая палубная

1

Перегонное судно "Аджаристан", только что спущенное со стапелей Балтийского завода, вышло из ленинградского порта в начале августа. Оно должно было бы выйти раньше, но встретились затруднения с экипажем. Судно предназначалось к плаванию между Одессой и Батуми, в перегонный рейс вокруг Европы шло без пассажиров и без груза. Старые матросы неохотно поступают на такое судно. Кое-как собрали экипаж, в том числе несколько подростков.

Бисо Ахметели, маленький коренастый аджарец с черными, без блеска глазами и такими же расчесанными на косой пробор жесткими волосами, подошел к штурману Алеше Лаврову.

Бисо подстерег его при выходе из кают-компании и, страшно тужась, сказал:

- Скажи, пожалуйста: в большой путь идем, много стран видеть будем? В каких портах стоять будем?

- В каких? Что ты, друг мой?! - насмешливо воскликнул штурман, приложив белую руку к широкому, прямому лбу матроса. - Ты что, не болен, душа моя? Дай бог в один зайти… Стамбул…

Но Бисо точно не расслышал слова штурмана:

- Слушай сюда, пожалуйста… Учи меня, какие будем проходить страны, сколько за это возьмешь?

- Ничего не возьму. И так буду учить… чему надо!

Они уединялись после вахт на спардеке. Звучный голос штурмана разносился по всей верхней палубе, а матрос слушал, уставив прямые глаза куда-то вдаль.

Второй подросток был Катернов Егор из Астрахани. Он был нешумный, работящий, со скуластым, степным лицом. Воспитывался он в детском доме, потом работал курьером в каком-то астраханском учреждении, пристрастился к физкультуре, был голкипером в команде водников. Здесь наслушался он былей и небылиц про заграницу и возымел желание поглядеть на все эти еще не виданные страны с их особой, приспособленной для любопытства жизнью.

Назад Дальше