- Да… Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и… Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?
Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
- Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим.
Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
- Ермолай Иванович, впрочем… гм… гм… маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!
Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.
Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал, и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.
- Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!..
Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был!" - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий…") отказался и от пирожных.
- Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится, как-то мы собрались у Пругавина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович… Мы обхохотались… Вы Пругавина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.
- Я знаю Пругавина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную сестру донага раздел Ну-с.
Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу Панина. "Да, он застрелил…" - подумал я, глядя на лицо Миши.
- А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, - отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это…
- Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
- Именно он!
Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
- Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.
- Ваш роман, Ле… Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош… В нем… э… как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи… Э… Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза.
- Эти, - продолжал он, - описания южной природы… э… звездные ночи, украинские… потом шумящий Днепр… э… как выразился Гоголь… э… Чуден Днепр, как вы помните… а запахи акации… Все это сделано у вас мастерски…
Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.
- В особенности… э… впечатляет это описание рощи… сребристых тополей листы… вы помните?
- У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! - сказала контральто дама в соболях.
- Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: - Препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
- Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
- Ничего, кроме комплиментов… э… э… по адресу вашего романа сказать нельзя, но… вы меня простите… сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
- Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина… - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: - П… п… и я… э… не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя… простите, - уж совсем обиженно закончил он, - простите!
Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.
Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни шумящего Днепра, ни… словом, ничего этого не было.
"Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи… Зачем они меня сюда позвали?!"
- Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:
- Эхо-хо…
Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете… Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
- Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
- Нет, - ответил тот.
Молчание приобрело странный характер.
- А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:
- Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:
- Нет, зачем же так говорить? Виноват!
Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих…
- Гм… гм… - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете…
После паузы я сказал:
- В таком случае я прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу.
- У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.
- Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:
- Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
- На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.
"Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.
- Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.
- Мы хотим спасти вас от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.
Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.
Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в "Известия", а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.
Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики накрывали к спектаклю.
Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.
Через минуту меня уже не было в театре.
Ввиду того что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:
"Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю".
Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в "Вестник пароходства".
Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.
Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.
- Я теперь успокоился, - сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, - и желаю только одного - знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал.
Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:
- Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице.
- Этот разговор уже описан Гоголем, - ответил я, - не будем же повторяться. Скажите мне, что это было?
Бомбардов пожал плечами.
- Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.
- Так-с. Кто эта дама в соболях?
- Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших, или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны - она дебютировала, - сказал: "Очень хорошо".
Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.
Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.
Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде "родился тогда-то, имя и отчество такое-то", а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании.
- Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? - спросил я, наливая вина Бомбардову.
- Угу-у, - ответил Бомбардов.
- Нет, "угу-у" - это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал "очень хорошо". Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж "угу-у". Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?
Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то…
- Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, та… - И, осушив свой стакан, сказал: - Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло… - И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул:
- Ради Бога, не тяните!
- Прекрасное вино Напареули, - все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: - Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: "Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну и, натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал". - "Так вы, - говорят ему, - подайте заявление да и съездите". Усмехнулся мягкой такой улыбкой. "Ни в коем случае, - отвечает, - не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник!"
Крепкий, настоящий человек! Нуте-с… (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. "Что с вами, Герасим Николаевич?" - "Ничего, отвечает, не обращайте внимания". Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось - траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: "Что такое? В чем дело?"
Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: "Поклянитесь, что никому не скажете!" Та, натурально, немедленно поклялась. "Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого". Повернулся и вышел.
- Да, это штука… - тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.
- Что говорить! - подтвердил Бомбардов. - Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.
Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: "Сейчас приеду к вам". И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.
Августа Авдеевна - женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек - бряк!
Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:
- Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?
Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула:
- Фаддей!
А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.
И тотчас Фаддей появился.
- Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Несессер. Машина будет через сорок минут.
Обреченный только вздохнул, махнул рукой.
Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах… - Бомбардов потер лоб, - словом, не важно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.
Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.
Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили, посочувствовали… Однако лето… Актеры уж были на отлете, у них поездка начиналась… Так что уж очень большой скорби как-то не было… Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича… Актеры тем временем разъехались, сезон кончился.
А надо вам сказать, что наш Плисов…
- Это тот симпатичный с усами? - спросил я. - Который в галерее?
- Именно он, - подтвердил Бомбардов и продолжал: - Так вот он получил командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в Париж съездить… "Вот счастливец!" - все говорили. Счастливец он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. "Дай, думает, зайду в ресторанчик, перекушу". Видит - огни. Чувствует, что где-то не в центре, всё, по-видимому, недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит - и как стоял, так и застыл.
Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из фруктов.
Плисов прямо покачнулся у притолоки. "Не может быть! - думает, - мне показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном месте, на Ново-Девичьем!"
Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.
Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все разъяснилось. Плисов только вскрикивал: "Да ну!" - слушая Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.