Зазимок - Михаил Годенко 5 стр.


Мужчины дружно чавкают, уплетая галушки. Мать отошла к посудному шкафу, постояла молча, потом спрашивает:

- Чего так рано уезжаете?

- Нужно, хозяюшка, заседание назначено.

- И чоловика моего заберете?

- Депутат Тимофей Будяк с нами, конечно.

Вижу, батько приосанился, посмотрел на мать. Взгляд его говорил (знаю точно): "А ты думала? Рабочий класс, передовой пролетарий!" Он спросил у председателя:

- О чем будет речь?

- На повестке - дело не шуточное - первая пятилетка и как мы с ней справляемся. - Вытер ладонью безусый рот. - Да, сказать правду, туговато приходится. Разруха ж, конечно, после гражданской. Вон у нас в городе до сих пор руины. Спалили "зеленые" первую раду - она и стоит черная… Пятилетка - дело непривычное. Колхозы - тоже в новинку. Не так ли?

- Так-то так…

- Вот и говори. То революция, то банды, то нэп, то колхозы, то пятилетка. Непривычно, ясно дело. Одно за другим. Только поворачивайся. Помню, дед рассказывал, как жили раньше. Тихо, мирно вроде. И, главное, никуда не торопились. Бывало, из самой Полтавщины в Крым за солью ездили. Вот как жили. На волах дело двигалось. А теперь, Тимофей батькович…

- Вакулыч, - подсказал отец.

- Тимофей Вакулыч, - поправился Горчичный, - как говорится, "наш паровоз, вперед лети!". А?

- Правда ваша, Хома Хомич. Вся опора на рабочий класс.

- Ясно дело, рук не опустим. Но туговато. Был я недавно на "Сельхозмаше". Хожу по цехам, у вагранки побывал, в столовую зашел. - Он посмотрел в сторону моей матери. - Там галушек, да еще на молоке, нет. Суп - синяя юшка. Сколько ложкой ни болтай, крупы не поймаешь. И знаете, какие частушки складывают?

В рабочей столовке
Сидим на перловке,
Цибулькой погоняем -
Пятилетку выполняем!

Слыхали?

- То неправильно, - решительно заявил мой отец.

- Шо неправильно?

- Так погано себя выставлять.

- Может, с шуткой легче дышится?

- Про пятилетку негоже так, я несогласный.

- И я несогласный. Вот вы, мужики, и подумайте, як накормить рабочих.

- А что, - заключил отец, - после исполкома надо собрать правление артели и поговорить.

Комья сырого снега, летящие из-под копыт, глухо стукают в жестяной козырек тачанки. Ветер забирается в душу, вышибает из глаз радостную слезу. Я сижу впереди, рядом с кучером. Внутри счастливо екает. Повторяю про себя недавно услышанное: "Наш паровоз, вперед лети!"

Но радость была недолгой. Не успели выехать за крайние огороды, как отец решил:

- Хорошего понемножку.

До чего же обидно спускаться с высокой, сверкающей лаком тачанки на слякотную землю!

Дома ждало новое огорчение. И случилось-то все, можно сказать, из-за пустяка.

Проводив гостей и мужа, мать затеяла большую стирку. Словно изготовившись к бою, засучила рукава светло-синей в горошинку кофты. Подоткнула полы темной юбки, отчего, показалось, располнела. Вообще-то она не полная. Скорее, сухонькая. Небольшого роста. Лицо в смуглом загаре - и летом и зимой. Летом, понятно, от солнца, зимой, видно, от мороза. Руки у нее сильные, жилистые. Кому же, как не мне, знать эти руки. Они меня и по головке гладили, они и подзатыльники давали…

Весело запылала плита. На плите ведро, доверху набитое молодым снежком. Начисто отмоется белье в мягкой талой водице! На скрипучую табуретку поставлено оцинкованное корыто. Возле, на полу, курганом навалено все то, что будет густо мылиться, досуха выжиматься. По хате поплыл белый туман, резко потянуло кисловато-приторным запахом мыла.

Покончив с бельем, мать принялась за темную одежду. Не глядя, выхватила из кучи мои серые штанцы, даже обмакнула их в высокой пене, но спохватилась. Всегда, перед тем как намылить, она тщательно исследует карманы и отцовских брюк и моих. Подолгу копается, вытаскивая из одних гаечки и ключики, из других перышки и резинки. На этот раз, вывернув правый карман моих штанов, она так и ахнула. Кармана, собственно, не было - была широкая дыра с темными подпалами.

- О боже! - воскликнула она таким тоном, что я невольно втянул голову в плечи. - Вот как ты бережешь добро! - И двинулась на меня с веником.

Но не веник страшен, а ее тяжелые укоры. Вон какой вымахал, а до сих пор сижу на чужой шее. От обиды не знаю, куда податься. Хорошо бы убежать куда-нибудь. Ну, скажем, в город, на "Сельмаш". Устроиться бы там рабочим. Жить самостоятельно. Сам себе пан. Куда вздумалось, туда и пошел. Получил бы жалованье: бумажки и медяки. Раскладывал бы их на три кучки. Первую кучку передавал бы Тане - Татьяне Петровне Нарошкиной. Пускай купит себе новую кофту, попроще. На эту глядеть больно… Вторую кучку посылал бы Алексею Петровичу, ее брату. Пускай едет в Харьков, учится на художника, станет великим человеком. Третья кучка - для себя. А что? Хватит и этого. Мне много не надо! Буду ходить в рабочую столовку. Буду петь, как все, про паровоз и про пятилетку. Буду скрещивать на груди замасленные трудовые руки, выставлять вперед ногу, говорить с достоинством, как отец: "Мы рабочий класс, сознательные пролетарии!.."

3

Кони несут нас на восход. Уши забиты ветром. Глаза слепнут от солнца. Солнце большое и пока холодное. Но смотреть на него уже больно. Я, дурак, насмотрелся, теперь совсем ослеп. Чувствую, вот-вот свалюсь с лошади. Правду сказать, я не на солнце глядел, а на Таньку. Но она же скачет прямо на солнце. Я туда и глядел. У Таньки лошадка порезвее наших. Мчится на ней Танька, точно сатаненок, только кофта пузырем. За Танькой лечу я. За мной - Юхим и Микита. Перегоняют друг друга поочередно, а насовсем перегнать не могут. Несемся, конечно, без седел. Поводья в руках. Но порой им не доверяешь и хватаешься за гриву: надежнее. Чувствую, конь подо мной начинает потеть. Атласная кожа так и ходит. Под ней перекатываются бугры мускулов. Конь тяжело дышит, аж стонет. Догадываюсь, ему тоже хочется догнать Танькину лошадку. Да не может он, не может!

Озимые хлеба уже стенкой поднимаются. Яровые пшенички - арновка, белотурка - налиты бледной зеленью. Идут квадраты черной пахоты, за ними - сад молодой. Вон куда полез, на пригорок. Справа, поближе к Салкуце, луга. Там скоро начнутся веселые дни. Застрекочут сенокосилки, потянут свои паучьи ножки конные грабли. Пойдут расти стога.

Впереди бредет стадо. Такую пыль подняло, что солнце помутнело. Вот-вот я настигну Таньку. Но она - брык! - и на земле. Приехали, говорит. Стоит на пахоте, хохочет. Ну да, приехали. Вижу, это - баштан. Вернее, пока не баштан, а пустое поле. Вот посадим дыни да кавуны, будет баштаном.

Где-то сзади тянутся подводы. На подводах едут женщины. Там и моя мать, и Танькина. С ними - тяпки, семена в торбах, харчи на весь день, бочонок воды. День будет жаркий. Хорошо. Так и должно быть: баштаны сеют при настоящем тепле.

Беру тяпку в руки. Танька-дурносмех перекинула через плечо тесемку, поправила на боку сумку с арбузными семечками. И уже, вижу, грызет их. Э, так не годится! Это тебе не жареные тыквенные семечки, которыми ты пропахла от носа до пяток, это семена! Их не в рот, а в землю. Поняла? Ну, так кончай баловство. Выбери себе напарника и гони рядок.

Я хотел стать с ней в пару. Но как тут станешь: и ее мать посматривает, и моя поглядывает. И, боюсь, видят они меня насквозь. Пока я думал, она пошла с Микитой, даже не взглянула в мою сторону. А ко мне подошла моя мать.

- С богом, сынку!

Тяпкой делаю пологую ямку. В нее, как яички в гнездо ложатся семена, брошенные материнской рукой. Пока бью вторую ямку, мать босой ногой заравнивает прежнюю. Смотрю: и руки у нее ловкие, и ноги умелые. Ласковые, работящие. Семенам, должно быть, хорошо под ними. Семена, чувствую, как бы заражаются их теплом, пробуждаются. Они обязательно взойдут, обязательно!

На матери белый платок шалашиком. Продолговатое смуглое лицо оживлено румянцем. Она о чем-то думает. Наверное, о добром. Потому что на лице ее складочки разгладились. Временами молчаливая усмешка пробегает по ее губам, И вдруг я сделал великое открытие: она - красивая! Задыхаюсь от радости. Хочется крикнуть:

- Эй, люди, поглядите - это моя мать! Моя!..

Раньше я не думал о ее красоте. Знал, что лучше ее никого нет. И все. Но теперь другое. Она не просто лучше. Она по-женски прекрасна. Наверное, была в молодости такой же, как Таня. Может, и на лошадях скакала. Теперь она всегда грустная. Заботы да заботы. А ведь скакала же, скакала. Я знаю!.. А какая будет Таня в ее годы? Неужели молчаливая? И платок шалашиком?..

Кошу глаза на Микитин рядок, рубаю тяпкой земляную корочку. И оттого, что мысли мои уходят далеко от тяпки, тяпка не слушается: больно впивается в большой палец на босой ноге. Сажусь наземь. Зажимаю рану. Скривился так, что у матери слезы брызнули.

А Танька, чертяка, смелая. Метнулась к куреню. Несется обратно с бутылкой керосину. Выдернула зубами затычку, поливает маслянистой жидкостью мою рану. Печет - спасу нет! Терпи, казак, атаманом будешь. Терплю, что же делать. Не реветь же мне при Таньке.

Она озабочена:

- Норку бы найти паучью!

И побежала к обочине дороги. Покопалась там. Затем, вижу, несет что-то на ладони. Так и есть - паучья норка. Не вся норка, понятно, только лазок в нее. Пацаны, надеюсь, знают, что это такое. Колечко земляное, утоптанное паучьими лапками. Там еще и паутинки, и слизь какая-то от паука. Говорят, от ран помогает.

- Як рукою снимет!

Танька прилепила к порезу свое средство, прикрыла листиком и тряпочкой белой все примотала. Кто-то восхитился:

- Дивись, прямо сестра милосердна!

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Октябрь в наших краях - не осень. Октябрь теплый месяц. Босиком бегаем.

Сегодня вся школа выходит в поле - начинается уборка кукурузы. Строимся поклассно. С нами, старшими, наш руководитель Алексей Петрович. С младшими - Хавронья Панасовна. Первая наша учителка. Да, было время. Теперь выросли. Шутка ли, в шестой перешли! Дочери Хавроньи Панасовны совсем взрослыми стали. Поля по-прежнему ведет уроки пения. Саша на маслозаводе устроилась. У пробирок колдует, в белом халате похаживает. От нее всегда молоком пахнет.

Школу выводит сам директор. Конечно, он далеко не пойдет, только до крайней хаты. Там отступит на обочину, пропустит классы вперед, окинет их острым оком и в обратный путь. У него есть занятия поважнее.

Весело в сухом кукурузном шелесте. Идешь, точно по лесу. Левой и правой берешься за желтые початки, отламываешь с хрустом, кидаешь в сторону. Позади Микита и Юхим. В их руках плетенная из лозы корзина. Они подбирают початки, несут к золотому кургану, что вырос у дороги.

Норовлю быть поближе к Тане. Хлопцы зовут нас женихом и невестой. Пускай зовут. Разве неправда? Микита и Юхим кидают в меня початками, хохочут. Таня слышит их шутки, но молчит, только изредка поглядывает в мою сторону и прыскает, закрываясь локтем. Вообще-то она здорово переменилась. Почему-то тихой стала, задумчивой.

Алексей Петрович любит протяжные степные песни. Таких у нас - хоть отбавляй. Девчата тоненько заводят:

А ще сонце не заходило,
А зробилась темнота…

Так и есть. Малиновый сумрак расстилается по тихому полю. Небо тускнеет, настораживается. Вот-вот проклюнутся мохнато-желтые, словно цыплята, звезды.

Ой нещаслива та дівчина,
Котра любить козака…

Старая песня, а берет за живое. Правда, черной тоски не нагоняет, только слегка пощипывает за сердце.

Напевно шелестит кукуруза. Становится совсем темно. Стараюсь не терять из виду Таню, но она словно растворяется в сумраке.

Домой отправлялись около полуночи. Таня взобралась на арбу. Я полез следом. Лег на спину. Жесткие початки показались мне мягче пуха. Я вытянулся, расслабил натруженное тело, закрыл глаза. Таня прилегла рядом. Я слышу ее дыхание. Мне становится тревожно и радостно. Радостно потому, что она со мной. Тревожно оттого, что вот скоро въедем в слободу, поравняемся с Таниным глухим переулком. Она подхватится, легкая, неслышно спрыгнет на землю и пропадет в темноте. Я не хочу этого. Словно пытаясь ее задержать, спрашиваю еле слышно:

- О чем ты думаешь?

Она тоже совсем тихо:

- Мне хорошо здесь, на теплых початках…

Сдерживая дыхание, тянусь к Таниной руке, сжимаю ее пальцы. Кровь прихлынула к голове. Показалось, лежу я в баркасе, покачиваюсь на волнах. В плотно зажмуренные глаза яростно рвется солнце.

2

Вытоптали почти весь палисадник. Ничего удивительного, скоро весь Танин сад вытопчем: приходим-то вон какой оравой. Раньше нас впускали в хату.

- Заходьте, деточки, заходьте. Картузики и книжечки кладите на сундук. Сидайте, сидайте!

Хлопотливая мать у Тани, приветливая. Скамеечки подает, стулья из гнутых палок. Сажает на кушетку, накрытую ковриком домотканым. В хате прибрано. Полы крашеные. Картины всякие на стенах. И не какие-то там виды, нездешние, а все простые, наши края. Вон обрыв намалеван и колено речки Салкуцы. Вон упавшая в воду верба. Памятное место. Но всего лучше - картина про Таню. Вся просто полымем полыхает: и кофта, и щеки, и волосы. Стоит Таня у яблони, прижалась к стволу спиной, голову откинула, рукой за сучок держится. Да, хорошо, когда такой брат. И нарисует тебя, и уму-разуму научит, и от обидчика защитит, и пальто новое справит. Все знают, какое Алексей Петрович пальто купил Тане. Правда, она его пока не надевала, хворает. Но вот выздоровеет…

Хворает Таня на железной кровати у самого окна. Возле Тани - густые цветы калачики в старых кастрюлях. Кастрюли обернуты белой бумагой. Бумага поверху обрезана кружевной линией. Лицо Танино вытянулось. Незнакомым стало. На картине она больше на себя похожа.

Раньше в хату пускали, а теперь в палисаднике, перед окном топчемся. Лекарь запретил входить посторонним. Болезнь, говорит, разнесут. Тане сделали высокую постель, цветы с подоконника убрали, стекло протерли. Лежит, смотрит, улыбается. Тоскливая у нее появилась улыбка. Мне на ту гримасу глядеть больно. Но виду не подаю. Дурачусь, как все. Бьем друг друга ладонями в ладони - кто кого столкнет с черты. Вчера приводили жеребенка под самое окно. Любимая Танина кобыла ожеребилась. Похоже было, что Таня даже засмеялась от радости. Позвала рукой: подойдите, мол, поближе. Мы прямо носами в окно. Она и пишет с той стороны по запотевшему стеклу. Читаем вслух:

- Анижо!

Читаем мы так громко, что, конечно, ей слышно. Видим, замахала рукой: нет-нет. Показывает наоборот. Ага!

- Ожина!

Кивает согласно. Раз ее кобыла привела жеребенка, значит, и назвать его должна она, Таня. Хочет, чтобы "Ожиной". Переглядываемся удивленно. Вроде бы не лошадиное имя.

Ожина - это обыкновенная ежевика. Черная пупырчатая ягода. Сладкая и до того вкусная, что мертвого поднимет. Мы про нее даже песенку поем:

Оживи мене, ожина,
Коло ставу, коло млина…

Таня тянется ко всякой животине. Бывало, ходит по улице, а из-за отворота фуфайки кутенок беломордый выглядывает. Хорошо ему там сидится. Таня разлузгивает тыквенную семечку, кладет зернышко на ладонь, кутенок достает его языком. Съест - поднимает мордочку к хозяйке, заглядывает ей в глаза. Еще просит.

Хлопцы, бывало, дразнят, называют "собачьей мамкой", а ей и горя мало. Некоторые пытались отобрать щенка. Но тут же оставляли рискованную затею. Таня становилась строгой, глаза у нее темнели, как у кошки. Вот-вот когтями вцепится…

На крыльце появилась мать. Концом платка вытирает набрякшие глаза. Просит тихо:

- Идите с богом, хлопчики, идите. Нехай успокоится трошки, отдохнет. - Затем как сцепит руки, как закачает головой. - Ой, давит ее глотошная, душегубка окаянная! Ой, не дает же бедной покою. Та не спит же ни днем ни ночью, та не ест же, моя голубонька. Возьмет меня за руку и пытает: "Мамо, чи скоро я встану?" Моя росиночка утрешняя, я сама скорее лягу в холодную яму, чем с тобою что случится!..

3

Таня умерла ночью. Хоронили ее на вторые сутки. День выдался ясный. Сухой морозец хватает за пальцы, остуживает дыхание.

Гроб несут шестеро хлопцев, перекинув через плечо полотняные рушники. Вслед за низким гробом, то и дело дотрагиваясь до него рукой, беззвучно рыдая, идет мать. Ее поддерживают под руки.

За матерью, за ее старыми подругами следует Алексей Петрович со своим духовым оркестром. Трубы надраены так, что золотом играют на солнце. Музыканты двигаются толпой, медленно переставляя ноги, не отрывая глаз от идущих впереди пацанов, на спинах которых приколоты ноты. Оркестр играет "Вы жертвою пали…". Другой, более подходящей музыки разучить не успели. Труба Алексея Петровича выводит таким тонким голосом, кричит таким безнадежным криком, что в груди все дрожит, даже дышать трудно. Я сую руки в карманы фуфайки, сдавливаю кулаки до онемения, закрываю глаза накрепко.

Бархатисто поет альт Микиты Перехвата. Ухает черными выдохами бас Юхима Гаввы. Рассыпчато звенят медные тарелки. Деревянно стучит большой барабан. Когда кончаются ноты, хлопцы отрывают медные мундштуки от распухших губ, облизывают губы.

Процессия вышла на широкий камень Гуляйпольского тракта. Стоящие на обочине тетки крестятся, дядьки снимают шапки. Толпа растет. Просторный тракт стал тесным. Осталась позади колхозная олийница, прошла мимо церковная ограда. Впереди показалась школа… Как же теперь без Таниного смеха? Как же без нее, без ее кофты, без загорелых рук, без ее кос, пахнущих тыквенными семечками?! Без Тани школа перестанет быть школой, и слобода слободой, и Салкуца Салкуцей!..

Длинна дорога до кладбища.

Раньше, бывало, несешься туда от моста, и, кажется, за каких-нибудь три-четыре выдоха ты у цели. А теперь… Солнце уже достигает зенита, а Танин гроб только в середине пути. И чем ближе яма, тем тяжелее путь. Хлопцы, несущие гроб, все чаще меняются. Задыхается оркестр. Подламываются ноги у матери. Не хватает слез у подруг Таниных, что несут веночки из жестких бумажных цветов, крашенных разноцветными чернилами.

Я взобрался на глиняный отвал. Танин гроб поставили на такой же бугор. Только на противоположной стороне. Между нами зияет яма. На ее желтых стенах виднеются отпечатки лопаты. Подмороженная земля сухо шипит, осыпаясь из-под ног.

Директор школы протиснулся к гробу. Расстегнул верхний крючок пальто с темным каракулевым воротником, пригладил чуб, плотно облегающий голову. Слов я его не запомнил. Помню только, что в конце он почему-то сказал:

- А вы, дети, живите добре на радость батькам и матерям. Будьте здоровыми навсегда!

Раздался строенный треск осоавиахимовских винтовок. Его эхо прошелестело в голых ветках колючих акаций.

На том месте, где была яма, вырос холмик. На его холодной вершине дрожат бумажные цветы. Мать Тани, словно очнувшись, кинулась на могилу, запричитала. До этого казалось, ее уже ничто не тревожит. Ни то, что гулко стучат молотки, заколачивая гроб. Ни то, что глухо стучат мерзлые комья земли по крышке гроба. И вот только сейчас упала, обняла холм, словно дитя родное, и залилась такими слезами, что тетки облегченно перекрестились. Слава богу, выплаканное горе - уже не горе. А невыплаканное - может свести в могилу.

Назад Дальше