Потом он отворил дверь, запер ее изнутри, поднялся на второй этаж по лестнице, светя иногда зажигалкой, и, когда вошел в столовую, не сразу сообразил, что такое было перед глазами, потому что племянник его Сенька - малый лет двадцати трех, сильно хромой, почему и не взятый на службу, помогавший ему закупать овес и с год уже живший у него в доме, - в одной красной рубашке распояской (очень жарко была натоплена кафельная печь), кинулся от дивана мимо него в дверь на лестницу, а на диване распласталась его жена, торопливо прятавшая толстую грудь, выбившуюся из расстегнутой голубой блузки.
- Тты, хло-чо-ногий! - вне себя заорал Иван Ионыч.
Он заорал так на Сеньку, который еще стучал по лестнице, заорал от испуга. Так вскрикивают от удара ножом. Он даже не кинулся за Сенькой - так было непостижимо и неожиданно то, что он увидел. Почему-то дотянулся рукой до шапки и снял ее совершенно машинально, не различая, где бобер, где свои, совсем неживые волосы, стриженные под бобра. Он поверил тому, что увидел, только тогда, когда жена его поднялась с дивана белая и страшная.
На столе стоял графинчик с розовой наливкой, - это пришлось сбоку глаз и долго добиралось до сознания, - наливка, должно быть, из малины, два недопитых стакана, и желтая, крупная моченая антоновка на тарелке.
Он видел, что жена подняла вровень с лицом руки для защиты от его побоев, а он весь обмяк и ослабел от своего крика, и очень дергалось сердце несообразно. Он даже допятился до стула и сел: в первый раз в жизни случилась с ним такая непонятная слабость. И на жену, чтобы уберечь себя от слабости еще большей, старался не глядеть: глядел на бахромки суровой с красными полосками скатерти на столе, стянутой на один бок. Однако заметил - это все с первого взгляда, - что жена завила свои прямые и редкие беломочальные волосы, теперь очень растрепанные.
Голубой блузки она застегнуть не успела. Когда он сел, она опустила руки и проворно окуталась белым вязаным платком, подхватив его с дивана.
Так как молчать ей теперь было тяжко, она заговорила вдруг:
- Не сломал бы Сенька ног там… в темноте-то… Куда это он шаркнул так?..
Поглядела в незахлопнутую дверь, прислушалась и закрыла ее…
Это несколько озадачило Ивана Ионыча: он думал, она кинется вслед за Сенькой. Но она подошла к нему, стала на колени и сказала тихо:
- Ударь уж, ударь, чего же ты!
И вытянула к нему одутловатое, с пятнами на щеках, несколько по-бабьи пьяное, ненавистное для него теперь лицо.
- Мер-зав-ка! - так же тихо сказал Полезнов, не поднимая своих глаз до ее глаз.
- Ударь уж, ударь, ну-у! - просила женщина.
Тогда он надел шапку, чтобы освободить руку, и, сидя, ударил ее по скуле.
Она слабо ойкнула, но не подалась в сторону. Двадцатишестилетние колени ее были прочные, это он знал. Она стояла как влитая.
Это рассердило Ивана Ионыча. Он схватил ее за косу левой рукой, а правой начал ее колотить по плечам, по гулкой спине, все ниже нагибая ей голову.
Однако в шубе это тяжело было делать. Он толкнул ее ногой в грудь, и она упала сначала навзничь, потом легла ничком и всхлипывала негромко, закусив зубами руку: должно быть, не хотела будить детей криком.
Она лежала на некрашеном чистом полу противной тяжелой грудой.
- Ух, свинья супоросая! - прохрипел Иван Ионыч, взял со стола лампу, перешагнул брезгливо через раскинутые толстые и в толстых, домашней вязки чулках ноги жены и пошел в спальню.
Там он снял с себя только шубу и ботинки с калошами и лег в постель в пиджаке, точно ехал в вагоне, и, как в вагоне же, не потушил света.
Он слышал, как жена выходила из столовой и прошла на лестницу, конечно затем, чтобы убедиться, удалось ли Сеньке бежать, не лежит ли он на лестнице, совсем обезноженный. В спальню она вошла только со следами слез на лице, но с виду спокойная.
- К Сеньке! К Сеньке иди! - крикнул он, хотя и не в полный голос, а она ответила, вешая платок:
- На кой мне черт Сенька!.. Баловались мы, как родные, а ты и в самом деле подумал…
- И ты мне тоже!.. Ты тоже мне на кой черт!
- Пригожусь еще, погоди, - отозвалась она спокойно и принялась снимать блузку.
Тогда, вскочив яростно, он повалил ее на пол и начал бить кулаками, стараясь выбирать места побольнее. Она извивалась и голосила хитро, по-звериному. Наконец, после особенно тяжелого удара охнула, поднялась быстро, отпихнула его и крикнула:
- Ты что же, злодей, на каторгу за меня идти хочешь?
Тогда он повернулся, снял пиджак, бросил его на пол и снова лег в постель, с головой укрывшись одеялом. Он лег к стене, как всегда; она, как всегда, легла рядом.
Он слышал, как она всхлипывала в подушку и как вздрагивала ее спина. Так тянулось долго, пока он не забылся. Это был не сон: ему казалось, что все он чувствует и сознает, однако когда он открыл глаза, то увидел прежде всего, что за окном уже светлело небо, а жена его с ночником стоит около зеркала и пудрит синий отек под левым глазом. Теплый платок, накинутый косо на плечи, при каждом ее движении волочился по полу одним концом.
Когда он кашлянул, она обернулась и сказала злобно:
- Как теперь людям показаться! Эх, зверюга!
А он закрыл глаза и почему-то представил того льва, который положил ему на плечи лапы и глядел страшно.
Не открывая глаз, он сказал ей:
- Не изуродовать, а убить тебя надо… Ты Сеньки постарше, и он - дурак и калека…
- Убивай! - крикнула она вдруг по-вчерашнему. - Убивай!.. Что я, жить, что ли, хочу така-ая? Доканчивай, зверь!
И бросила пудреницу на кровать, но тут же выскочила из спальни, захватив ночничок.
Нянька с детьми, он знал, просыпалась рано, но не хотелось слышать голосов детей и никого не хотелось видеть. Теперь они - четверо маленьких, белоголовых - смешались в нем в какую-то липкую неразборчивую кашу, и уж самому казалось странным, как это он хотел их вчера обрадовать, привезти к ним в клетке живого ручного льва!
Долго ворочался в неловкости и с тяжестью в голове на широкой кровати и все попадал руками в пудреницу, пока не сбросил ее на пол, а когда рассвело, оделся.
Нянька была здешняя, бологовская, пожилая. Она встретилась ему в коридоре с двумя белыми горшками в руках и пропела, шарахнувшись:
- С добрым вас утречком!.. С приездом!..
А он смотрел ей через плечо и думал уверенно: "Знает про Сеньку, знает!.. И кухарка небось тоже знает…"
Внизу, на кухне, он спросил у Федосьи:
- А где Семен?..
- Уехамши, - ответила та поспешно.
- Куда уехамши?
- Да все по делу, должно, неужели же без дела?.. Он еще ночью уехал…
- Та-ак… А ты… ты ничего не слыхала?
- Это насчет чего же?
И она, старая, подобрала космы волос под платок, черный с белым горошком, и выставила востроносое лицо.
- Народ у нас тут как? Не бунтует?
- Боже сбави! - а сама впилась в него, он видел, ожидающим взглядом.
Тогда он крикнул ей свирепо:
- Куда ополоски выливать надо, знаешь?.. Помойная яма на то есть, а не так, чтобы на улицу!.. Весь подъезд загваздала, деревня!..
Однако Федосья не стала оправдываться, как он думал. Она повернулась и пошла от него, а шага через три сама крикнула, обернувшись:
- А нехороша стала - рассчитай!.. Ишь ты, загваздала!.. Рассчитай, когда такое дело!
Иван Ионыч постоял на крыльце; посмотрел, как ровно и высоко в морозное тихое небо ввинтились повсюду над домами и домишками слободы синие и розовые дымы; разглядел на озере, в стороне от дороги, чистую полоску устроенного здешними ребятами катка; проследил, как летела со слободы на вокзал кормиться на перегрузке зерна голубиная стая; услышал свисток подходящего из Рыбинска поезда и твердо подумал: "Поеду опять в Петроград… Поеду с одиннадцатичасовым".
И в то же время он очень старательно затоптал около крыльца все черные и рыжие пятна от помоев.
Глава четвертая
В Бологом был у Полезнова подручный по скупке овса - Бесстыжев Кузьма Лукич. Он жил не так далеко, на слободе, и Полезнов был уверен, что именно у него теперь прячется Сенька. Обыкновенно, когда приезжал домой Иван Ионыч, он посылал за Бесстыжевым поговорить о делах, теперь же пошел к нему сам, удивляясь тому, как могут бологовчане жить в таких диких сугробах снега, вышиною чуть не до конька изб… Шел и представлял, как он накроет у Бесстыжева Сеньку, изобьет и отправит на станцию, чтобы ехал домой, в костромскую деревню.
Даже лица Сеньки, какое оно было тогда, не мог как следует припомнить Полезнов: помнил только встрепанный хохол, круглые твердые ноздри и очень вздутую верхнюю губу. Верхняя губа у него всегда была шлепанец, теперь же показалась непомерно вздутой. "Кра-савец!" - яростно думал о Сеньке Полезнов, то и дело проваливаясь в сугробы, еще не примятые бологовчанами.
Бесстыжева он застал на внутреннем, во дворе, крылечке: только что встал он и умывался из железного корца ледяной водой. Знаменитая на весь Валдайский уезд бурая длиннейшая борода его была засунута за жилетку. По толстой шее и бычьему лысому затылку он похлопывал корявой мокрой рукой и тер уши, отчего они кроваво горели. Полезнов понял, что вчера был он пьян, и, не дав ему приготовиться, спросил с подхода:
- Сенька у тебя?.. Мой Сенька у тебя?
Бесстыжев выкруглил мокрые глаза. Он был явно изумлен и приходом ранним хозяина и его вопросом.
- Сенька?.. Это какой такой Сенька? - бормотал он, и мимо него прошел Иван Ионыч на кухню, оттуда в горницу; Сеньки не было, только перепугалась жена бородача, у которой по странной игре случая к старости тоже начали потихоньку расти на губе и подбородке хотя и редкие, но жесткие уже волосы. Она собралась было ставить самовар, но Иван Ионыч отказался от чая. Тогда Бесстыжев понимающе подмигнул и торжественно поставил на стол по-домашнему запечатанную сургучом бутылку.
Выпив одну за другой две серебряных стопочки крепкого самогону и сосредоточенно глядя на горбатый и прижатый внизу странный нос Бесстыжева, рассказывал о себе Иван Ионыч:
- Нас было три брата, и все три были мы Ваньки… А как это произойти могло, тоже целая своя история. Первый мальчишка родился у матери, известно уж, должен он быть Ванька… Какое же может быть семейство, ежели оно русское, и чтобы без Ваньки? Никакой крепости в нем не будет… Вот хорошо… Год уж ему был, заболел мальчишка. Призвала мать бабку-знахарку, а сама уж опять на сносях, вот-вот родит… Посмотрела та бабка мальчишку со всех сторон: "Нет, говорит, золотая, должна правду тебе сказать, и не надейся… Этот, говорит, стоять не будет… По его по душке по ангельской на небе тоскуют…" Ну, уж раз на небе затосковали, что поделаешь? Мать, конечно, сама в тоску впала и в тот день родила… Опять мальчишка вышел… Отцу моему, стало быть, приказ: "Окрести, и чтоб беспременно Ваняткой, как первенький не сегодня-завтра помереть должен…" Вот приносят отец с кумой из церкви второго Ваньку. И неделя прошла, и две проходят… Ждут-пождут, когда же первый Ванька помрет, а тот, между прочим, об этом и думать забыл.
- Ожил? - хлопнул себя по колену Бесстыжев (а на колене разглаживал он бороду и разбирал ее пальцами).
- Разумеется… И вот, стало быть, растут они - двое Ванек… Пока по избе ползали - ничего, а начали на улицу убегать, как их кликать?.. Одного кличет мать, оба бегут, а то ни один не бежит: кто его знает, какого надо… Спасибо, один, старший, - тот пузыри из мыла любил пускать, через соломинку, разумеется… От мыла его, бывало, не оторвешь… Прозвали его за то Мыльник. А другой шилом котенка в скорости исколол. Этому прозвание стало Шильник… А меня уж, как я гораздо их обоих моложе, впоследствии времени Малюткой прозвали… Почему же я имя имею Иван? Опять это целая история… Река у нас в половодье разливается широко: леса кругом… Деревня же наша была не из больших, средняя, а церковь помещик построил, а сам прогорел, застрелился… Значит, Мыльник с Шильником забежали по реке далеко, по льду колдашами шар гоняли, а дело к вечеру было, и вдруг река наша вскрылась… Их, ребят, на льдине обоих и понесло… Даже это уж потом стало известно, что понесло, а сразу и дознаться нельзя было… Видел их кто-то там на речке, на льду, и без вниманья… А тут отца как раз на грех дома не было, а мать опять на сносях. Ходила мать вдоль берега, ходила, орала-орала, пока темно стало, - ни-ко-го!.. Никаких тебе Ваняток!.. С тем и домой пришла: залило их водой… Под утро раньше времени родила, и опять мальчишку: это уж я был. Тут и отец явился… Окрестил опять Иваном, а об тех двух какой же мог быть разговор? Залились, и все… Полая вода сойдет, дескать, может найдутся их бедные косточки… И вот две и даже три недели прошло, грязь везде стоит, топь, - куда искать кинуться?.. Однако кому не пропасть, тот, должно, и на германском фронте не пропадает… В конце месяца привозит их обоих на лодке лесник. За тринадцать их верст унесло и как раз, почитай, к лесникову амбару прибило. Так они, Шильник с Мыльником, и пробарствовали у лесника того, почитай, месяц… Таким образом стало нас три Ивана Полезнова… А Шильник - это был хлопоногого Сеньки отец, который теперь уже умер от муравьища… Ревматизм у него был, - по нашим сырым местам у редкого не бывает, - приготовили ему бабы муравьище… Это же - ты, конечно, знать должен - сгребут бабы муравьиную кучу в лукошко, приволокут домой безбоязненно, да в кипяток. Получается тогда муравьиный спирт, каким ноги лечат. Может быть, кому польза бывает, а тут получилась смерть… В большую кадку ведер на тридцать, в которой капусту квасили, высыпали бабы муравьище да корчагу целую кипятку туда… Садись, старик, принимай ванну ножную! А сами, разумеется, из избы ушли. Старик разделся, на табуретку стал около кадушки и голову туда свесил, смотрит, чтобы вода поостыла, а спирт муравьиный ему в голову вдарил, он, значит, как нагнувшись стоял, так и бултых в кадку вниз головой. В одну минуту в кипятке сварился… Так уж бабы после сами себе объяснили, как дело вышло, а в то время ни одна стерва и в окно не глянула, что там старик делает… Разошлись себе по хозяйству… Спустя время являются, а над кадушкой только ноги торчат… Вот она, темнота-то… Так и пропал человек… Вот почему я к себе его Сеньку взял… Из жалости его, мерзавца, взял!.. Известно, стоит тебе к старости состояние приобресть, хоть бы об себе ты целый век знал, что бобыль ты чистый, - вре-ешь! Племяннички у тебя разыщутся и тебя найдут!
- Деньги, что ли, украл? - спросил лупоглазый Бесстыжев.
- Кто?.. Сенька?
- Да Сенька же, а то кто же?.. О Сеньке же ты говоришь?
Полезнов внимательно поглядел ему в глаза, побродил взглядом по крутому лысоватому лбу, увидел, что он ничего еще пока про жену его не знает, и протянул неопределенно:
- Дда-а… вообще мерзавец… И, в частности, тоже подлец…
А чтобы покруче свернуть с этого вопроса в сторону, добавил:
- Сердит очень против царя народ, - я про Питер, конечно, говорю… Очень языки у всех поразвязались…
- Ну? - как будто удивился Бесстыжев, пришлепнув бороду на колене.
Заметив это, Полезнов стукнул кулаком об стол, сделал страшные глаза и заговорил вдруг громко и обиженно:
- А в самом деле, ежели разобрать по частям, от кого мы все терпим?.. От него одного мы все терпим!.. Сколько мильонов народу от олуха от одного!.. Ты в японскую войну не служил?.. Нет?.. Признаться, и мне не пришлось, а другие пошли… Кто не вернулся, а кто калекой пришел… "Голые, говорят, мы против японцев вышли!.." Не тот же ли черт теперь выходит?.. Раз ты не можешь управлять царством - уйди к черту! Вот!.. Уйди, - мы без тебя, дурака убогого, обойдемся!.. Уйди!..
И еще раз ударил он по столу, а Бесстыжев, как будто от испуга, поспешно убрал свою бороду за борт пиджака и спросил тихо:
- Это ты, Иван Ионыч, про кого же так?
- Про кого?.. Все про него же… Я уж наслушался и в Питере и в вагоне, что про него говорят… Это ты здесь сидишь, не слышишь…
С полминуты они глядели друг на друга неотрывно: один зло, другой испуганно, наконец спросил Полезнов:
- Сколько овса к первому ссыпем?
- Овса-то? - не сразу отозвался Бесстыжев.
Он положил одну ногу на другую, погладил колено, снял его, переменил ногу, погладил другое колено, снял… Жены его не было в горнице, - они сидели за столом только вдвоем с Полезновым.
- Я у тебя про овес спрашиваю! - напомнил Полезнов.
- Про овес-то?
Бесстыжев наклонил голову и задумался, точно подсчитывая в уме мешки и пуды. Это тянулось так долго, что Иван Ионыч прикрикнул, наконец:
- Дурака ты, что ли, из себя корчишь, или что?.. Ты получил на овес деньги?
- На овес-то?
И Бесстыжев спокойно повернул к нему голову, поднял ее, напыжился и ответил расстановисто:
- Да раз если ты об царе нашем такие слова смеешь говорить, какой же тебе тогда овес? Тебе тогда острог, а не овес!..
- Что-о?
- Тебе тогда отседа бежать надо, покамест полиция не схватила!
Бесстыжев поднялся и стал, прочно поставив ноги в подбитых толстых валенках.
- По-ли-ци-я! - пренебрежительно вытянул Полезнов, но, покачав головой, добавил: - А хотя бы полиция, кто же ей на меня донесет, полиции?
- Как это "кто донесет"?.. Вот мне же ты говорил это, я, стало быть, должен и донести уряднику - вот какое дело!.. О-очень это серьезное дело, а не то чтобы шутки!
Бесстыжев и говорил это серьезно. Он еще глубже запрятал свою бороду и застегнул над нею верхнюю пуговицу пиджака.
- Т-ты… с урядником?! - запальчиво крикнул Полезнов, поднимаясь. - Угрожать вздумал?.. Ты мне… не насчет урядника, а насчет овса говори, понял?
- На-счет ов-са?.. Что я тебе насчет овса могу? Ну?
Бесстыжев напружинился сразу и стал по-бычьи.
- Я тебе двенадцать тысяч дал? - понизил голос Полезнов.
- Ког-да это да-ал? - удивленно вытянул Бесстыжев.
- Та-ак! - вытянул и Полезнов и тихо присвистнул.
- Не свисти у меня в горнице, невежа, - у меня иконы висят! - прикрикнул Бесстыжев и сжал кулаки.
Полезнов хотел было кинуться на бородача, чтобы смять его сразу, хотя он знал, что в прошлом Бесстыжев - теперь его однолеток - был не в одном только Бологом известен как кулачный боец и что так же вот, как теперь, прятал он перед боем свою бурую бороду за борт пиджака, и нос ему изуродовали на кулачках, - но его остановил густой, хоть и негромкий, кашель за дверью, косматый кашель какого-нибудь дюжего грузчика, и вместо того чтобы кинуться драться, Полезнов повернулся к висевшей на гвозде своей шубе и начал одеваться, спеша.
- Та-ак-с! - закончил он, выходя.
- Этак-с! - с издевочкой перекрыл его Бесстыжев, провожая.
Когда Иван Ионыч шел по тем же сугробам к своему дому, он оглядывался по сторонам несколько пристукнуто, ошарашенно и даже о самогоне бесстыжевском думал: не отрава ли в нем? Студень тоже стоял где-то совсем близко, около глотки.