Ценский Том 12. Преображение России - Сергей Сергеев 4 стр.


10

Хлопотать о пропуске в Швейцарию нужно было в Кракове, однако прошла целая неделя, пока в Поронине получили разрешение выехать в Краков. Разумеется, все взять с собою в Краков было невозможно, пришлось отбирать только самое нужное, остальное оставить в доме Терезы Скупень.

Краков изумил своим весьма воинственным видом, начиная с самого вокзала, где прогуливались в ожидании своих поездов, идущих на северо-восток и восток, австрийские офицеры, прекрасно обмундированные, жизнерадостные, упитанные, в большинстве молодые люди. На лицах у всех читалось: "Мы победим!". А на вагонах для перевозки солдат белели яркие надписи: "Jedem RUSS ein Shuss!" ("Каждого русского пристрели!").

Настроение большой приподнятости замечалось и везде на улицах. Оно несколько упало на другой день, когда стали приходить поезда с раненными в сражении под Красником. Легко раненные шли с вокзала в лазареты сами, командами, а тяжело раненных везли или даже несли на носилках.

Между тем уже известно было, что большие потери понесли в этом сражении с русскими те части, которые формировались в Кракове, и вот из окна гостиницы, где поселились Ульяновы, они могли наблюдать жуткие сцены, когда женщины и старики с детьми бросались к носилкам и к лазаретным линейкам: не их ли это родные - мужья, дети, отцы - уходили на фронт с веселыми песнями, а возвращаются умирающими или калеками!

И когда ехали потом из Кракова в Вену, где еще нужно было хлопотать о выезде в Швейцарию, всюду на станциях были заторы от встречных воинских поездов, спешивших на фронт, и приходилось бесконечно стоять и пропускать эти длинные, тяжелые составы.

Везли войска, везли орудия, везли лошадей и повозки…

Для въезда в Швейцарию требовался поручитель перед швейцарским правительством, и он нашелся в лице старейшего члена социал-демократической партии Швейцарии Грейлиха. Через день Ульяновы уже были в этой, казавшейся из Поронина сказочной, нейтральной стране.

Алушта, 1956 г.

Капитан Коняев

1

Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, - розовые, палевые, синеватые, - взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций… Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, - это главное, - все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, - ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.

Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними - текучие улицы.

Старость… может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен… Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым; кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, - что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: "Я стар!.." Завтра он повторит это про себя, послезавтра - вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: "Я уж стар, батенька мой!" И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.

Словом, старость - это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это - тоже старость.

Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.

В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: "Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!" И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.

Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы, артиллеристы и пехотные, - все подпоручики; дамы ли, барышни ли - все невесты, - всё яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, - сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.

Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на "Ретвизане". Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки; шея непроизвольно дергалась от себя "в поле".

Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, - от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.

Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2–3 месяца, все звали уж его "Смесью", и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, - вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, - он - военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский… Может быть, грек какой-нибудь или турок… в лучшем случае смесь… А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, - у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем - явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом… О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями; также и дамы.

Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они, круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность, всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам на защелки. В самую же огромную из камер вливалась "смесь", - то, что очень неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, - а из чего именно слито? Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего подлинно русского - такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, - великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.

2

Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с сестрою в Кронштадте; но сестра, почти такая же высокая, как он, была слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым; Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и все-таки - флот, моряки, крепость, военный город.

Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его прошла частью в Кронштадте, - это вначале, после выпуска, - а потом все время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли русские полки, - пехотные, как и морские, - его защищали грудью (потому что и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это такое за лица? Где же тут русские?

- Соня! Соня! - почти испуганно обратился он к сестре. - Ты посмотри-ка на них: ведь это - мартышки.

Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной, вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:

- Нанимай, пожалуйста, скорее… кха-кха-кха… кого-нибудь… я прошу!.. Кха, кха!..

А первый в очереди извозчик уже подкатил.

- Пож-жалуйте!.. Куда ехать?

- Ты-ы, братец, чисто русский? - грозно спросил Коняев.

- Я - татарин… Куда ехать?

- Та-та-рин? И… как же ты смеешь, подлец? Пошел!

- Я - чистый русский! Давайте вещи! - подкатил другой, молодой, из себя чернявый.

А третий уж кричал:

- Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый! Московский!

- А ты не того… не смесь? - спросил третьего Коняев, вглядываясь упорно.

- Конечно, он - смесь: у него мать из немок, я знаю! - кричал четвертый. - Пожалуйте вещи!

Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и хорошо заплатит, если удастся его отвезти.

- Я русский!.. Я - чистый русский!.. - кричали отовсюду наперебой, и даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись тоже суетиться, покрикивая:

- Какой он русский? Он сроду караим!.. - или: - Вовсе он болгарин из-под Ногайска!.. - или: - Турецкого звания человек!

А сестра Коняева стонала:

- Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..

Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков, стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и села в его фаэтон.

- Русский? - не забыл спросить, подходя, Коняев.

- Обязательно, - ответил бородач.

Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго еще стояло веселье.

Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской пристани.

- Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! - внушительно сказал Коняев.

- Можно в какую попроще, - согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.

- Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? - осерчал Коняев.

- Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу… - обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то "Одесские номера" в Рыбном переулке, сказавши: - Тут уж самые русские.

Дней пять прожил в этих номерах Коняев, все искал подходящей квартиры. На вывесках магазинов были все Ичаджики, Кариянопулы, Неофиты и Кефели; только один был безусловно русский магазин Кузьмина на Нахимовской, но в нем, кроме офицерских вещей, ничего не было. В пекарнях сидели греки. Отметил зоркий глаз булочную Ракова около часовни, но в ней уже давно не пекли булок. Колбасные лавки были немецкие. Попался было где-то на углу двух улиц бакалейный магазин некоего Ротоноса, но в дверях его в засаленном фартуке стоял такой какой-то прыщавый долгоносый халдей, что Коняев только свирепо посмотрел на него, вздохнул тяжко и отвернулся; вывески же всевозможных Вайсбейнов, Лифшицев и прочих перестал уж и отмечать глаз.

Квартирку капитану, жившему почти только на одну пенсию, нужно было совсем небольшую, хотя бы в две комнаты, но и тех невозможно было найти, точно попал в чужую совсем страну, в какой-нибудь Порт-Саид: всё, как по сговору, попадались квартирные хозяева или совсем инородцы или очевидная смесь и только раздражали раскольничью нетерпимость Коняева, заставляя его тяжело смотреть, дергать головою "в поле", говорить междометиями, хлопать дверями и круто поворачивать широкую спину.

Когда на четвертый день поисков он услышал фамилию Дудышкина, он искренне просиял.

- Русские? Чистые русские?

- Ну, а как же можно! Конечно ж, мы - русские, - отвечала сытая, сырая хозяйка, вытерев губы согнутым указательным пальцем.

- Вполне чистые русские? И муж ваш?

- Да уж и муж, конечно, и дети тоже.

- Настоящие коренные русские? Не смесь?.. Может быть, у вас дома мужнин паспорт есть, посмотреть бы мне, а?

- Что это, господи, у хозяев уж начали паспорта требовать!

Хозяйка думала, что он шутит. Но Коняев все-таки добился того, что просмотрел паспорт Дудышкина, и ни один пристав не читал, должно быть, этого паспорта с таким вниманием, как он. Все было исправно и прилично: потомственный почетный гражданин, 45 лет от роду, православный, зовут Иван Моисеевич, женат на Пелагее Ильинишне, имеет троих детей, - но капитан допытывался:

- Карточки его нет ли фотографической, мужа вашего, мне бы только взглянуть.

И уж все ему начинало нравиться в квартире: и низковатые потолки, и несвежие розоватые обои, и тараканий ус из-за шкафа, - но перед кабинетной карточкой Дудышкина он остановился в тоске.

- Гм… Толстые губы какие! Почему это у русского человека такие толстые губы?

- Целоваться любит, - пошутила хозяйка.

- Н-нет… Это не оттого… Он вот Моисеевич… гм… Почему же он Моисеевич?

- Отец Моисей был.

- Отец, конечно… А кто он был, этот самый отец? Моисей, это, знаете ли, имя такое… по-до-зрительное имя! Притом же Дудышкин… гм… Как-то не так это, нет… Дудкин… Дудочкин… Дудин… Дудаков… Лейтенант у нас был на "Цесаревиче" Дудаков… А к чему же это Дудышкин?.. В Рязани, знаете ли, - вот я к чему говорю, - зашел я было так же вот к военному портному Чернышкину, а он оказался - вы представьте себе! - настоящий еврей.

- Ну, мы не евреи, - обиделась хозяйка. - Не нравится если вам квартира, - как угодно… - и опять вытерла губы пальцем.

Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином, железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал; и хозяевам хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые, думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан останется у них постоянным жильцом; правда, с некоторыми странностями человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно, то даже и похвалиться можно будет при случае. "Кто, - спросят, - у вас жилец?" - "Флотский", - можно сказать без всякого уважения. - "Кондуктор, должно быть?" - "Ну, уж так и кондуктор… Капитан!.."

Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги, ретиво принялась хозяйничать - убирать свои комнаты, расставлять на столах безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с вышитыми на них пышными коронами над буквами "С" и "К"; по утрам пила топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, - вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?

А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком, как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище, то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и около пехотных лагерей и казарм.

Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота - что же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, - отборные русские люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов, встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы, подлинно русские люди, матросы, - значит, жива Россия!

И в минуты тоски тягчайшей, - а такие минуты бывали у него иногда, когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет, - погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, - в такие минуты ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с "Евстафия", с "Ростислава", с "Очакова" и крикнуть: "Братцы, спасите!"

Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь недалеко от дома.

Назад Дальше